Сквозь столетие (книга 1)
Шрифт:
— Ас тобой как?
— Императорских гвардейцев не велено трогать. Мы не любим ни розог, ни плетей! — захохотал Никита.
— Слышишь, Аверьянушка? Ты тоже гвардеец!
— Отменили, Маша, все отменили. По судебному приговору отобрали у меня гвардейство. Однако я не жалею об этом… В ссылке и меня однажды розгами потчевали.
Утром после того, как староста договорился с «его высокоблагородием» о визите к нему господина статистика, Аверьян Герасимович Несторовский отправился в помещичью усадьбу. Староста проводил его до самой двери «дворца» — так приказал пан Осип называть длинное одноэтажное строение. Во время встречи с мужиками, когда речь шла о его запорожанском имении, Комиссаров любил часто употреблять пышное, по его разумению, название «Зимний». О чем бы ни говорил, он непременно подчеркнет надоевшее всем напоминание: «Их светлость императорское величество позвали меня в Зимний дворец и спросили: «А как ты, Осип Комиссаров, теперь будешь жить?» Я ответил, что теперь моя жизнь будет в вашу честь гореть как свеча из воска ярого».
Запорожане не раз видели, как во дворе своего «Зимнего дворца» в стельку пьяный барин выделывал ногами кренделя. Да и, приезжая в поле, не мог сам сойти с фаэтона, его на руках выносили управляющий и кучер и ставили на землю как чучело, поддерживая, чтобы не упал. Они подсмеивались: «Глядите, как горит Осип, даже фитиль коптит!»
Люди так же знали, что о воске яром он не сам додумался, а в его тупую голову вдолбил это понятие усердный воспитатель Кока Воронов.
Как только староста доложил о том, что господин статистик очень просит дать ему «диенцию» (а к этому слову старосту приучили во «дворце»), Осип заметался по горнице. Голова у него после вчерашнего ужина была такой тяжелой, будто на нее взвалили три мешка ржи.
Уже одиннадцатый час, солнце поднялось высоко, а в хоромах еще вылеживаются все осиповские домочадцы. Только шестнадцатилетняя Ольга бродила по комнатам и несколько раз подходила к отцу, просила дать ей французскую конфету (приучились в Петербурге требовать от отца, чтобы покупал парижские сладости, ведь пальто и платья заказывали только во Франции. И не только одежду и обувь, но и духи покупали французские). Обнял пышнотелую Ольгу, достал из ящика буфета ее любимые лакомства и дал ей, похлопал по спине, подумав: «Не конфеты тебе нужны, а хороший парень, вишь, как раздобрела».
— Пойди разбуди сестру и братьев, пусть принарядятся, скоро гость придет.
— Какой гость? — всполошилась Ольга.
— Тот, что записывает все.
— Фи! Чернобородый и желтый, как дыня. Тоже мне гость! У него и чина нет никакого.
— Кто тебе сказал?
— Мама. Она через Кудлая узнала, велев ему разведать обо всем.
— И не Кудлай! А камердин. Сколько раз вам говорить.
— И не камердин! — поправила дочь отца, показав ему язык. — А камердинер! Запомни — в конце «нер». Ка-мер-ди-нер!
— Не учи меня! Иди разбуди их.
— Не пойду. Это должна горничная делать. А я не служанка. Пфи! Ой, вкусная штучка! Дай еще!
Отец нехотя дал ей еще две конфеты. Дочь схватила их и убежала.
— Да и сама оденься получше! — бросил ей вдогонку и трижды хлопнул в ладоши.
Вмиг влетела проворная Акулина в кружевной наколке на взлохмаченной голове и стала клониться вбок, едва удерживаясь на ногах.
— Да как ты приседаешь! Чучело!
— Барыня велели риваранцы делать, а я в ваших Петербургах не училась.
— Так пусть мои сыновья научат.
— Да! Они научат! Сашко норовит к стене прижать, а Никольчик щипает за грудь. Вот гляньте! — расстегнула кофту. — И до сих пор черные пятна. Смотрите!
— Отвернись! И не стыдно? Что ты выдумываешь? Никольчику четырнадцатый год пошел, а ты…
— Ага! Четырнадцатый! А он выше вас. Такой здоровый мужик, как схватит своими клещами, еле вырвешься. А пан Сашко…
— Не Сашко, а Александр. Я в честь царя дал ему такое имя.
— А пан Александр… так мягко, ласково. Подойдет и просит. Зайдите, говорит, в мою комнату, откройте окно…
Акулина не успела договорить, как в горницу, словно пава, вошла помещица.
— Пани Ялосовета! — начала Акулина, неуклюже изгибаясь.
— Какая Ялосовета! — гаркнул Осип. — Сколько раз тебе повторять: ваше высокоблагородие, госпожа полковница. Поняла? А ты черт знает что мелешь!
— Да это очень длинно, и не выговоришь. А пани Ялосовета я могу говорить быстро.
— Научись говорить то, что я приказал! Принеси мне из погреба кваса.
— Сыривца?
И тут в любезный разговор Осипа и Акулины вмешалась хозяйка поместья:
— Какого сыривца? Дуреха! Кваса! Кваса! И запомни, я вобью это в твою башку. — Она стиснула в кулак короткие пальцы. — Вобью! Я не Ялосовета и не Ялесовета, а Елизавета Ивановна!
В этой раздобревшей, пышногрудой бабище нельзя было узнать прежнюю забитую девчонку. Теперь по богатым комнатам шествовала важная госпожа, причудливую прическу которой ежедневно делала привезенная из Петербурга парикмахерша. Дворовая девка Лизка — Елизавета переплюнула бывших своих господ. У нее теперь было все — и слуги, и дорогое убранство, и изысканная господская еда. Даже когда она милостиво спускалась с петербургских высот и на несколько недель осчастливливала своим присутствием Запорожанку, и тогда при ней и на ней было все петербургское. Кроме парикмахерши она привозила повара и портниху. Повар колдовал над ее любимыми блюдами, угождая также барину и барчукам. А портниха целехонький день кроила по образцам заграничных журналов и по придуманным самой барыней фасонам платья для нее и дочерей, всякие пеньюары (видела их в Париже), украшенные кружевами ночные сорочки (такие, как у петербургских модниц), какие-то английские кофточки (советовала гувернантка, учившая уму-разуму капризную толстуху Ольгу).
Елизавета и не опомнилась, как стала подкрадываться к ней старость, вот-вот стукнет пятьдесят. Теперь она по нескольку раз в день смотрелась в зеркало. Плоское, точно недопеченный блин, лицо. А щеки? Обвисли, и ничто уже не поможет. Щипала и оттягивала нос. Разве это нос? Какая-то вялая картошина с двумя дырочками. И не курносый, и не толстый, а как у бульдога. И глаза не такие, как у приличных людей, — щелочки с черными точками, как у мыши. Только и того, что дородная — толщиной бог не обидел: груди как подушки, бедра распирают платья и юбки. Ноги полные, не то что у худосочных графинь. Однако, размышляла Елизавета, плотные и упитанные дамочки, а не сухие, словно чехонь, барыни, нравятся мужчинам. «Есть что обнять», — греховно подумала она, зажмурив глаза.
…Пока Осип муштровал Акулину, Елизавета Ивановна снисходительно усмехалась. Ей было приятно, что после того памятного весеннего дня на протяжении двадцати лет Осип понемногу облагораживается. И это все благодаря ее настойчивости и стараниям Коки Воронова. Какой манерный кавалер! От одного воспоминания о нем сердце замирает. Как он обучал светским манерам Осипа, да и ее не забывал. Поедет Осип к какому-нибудь графу или генералу, а Кока тут как тут, старательно показывает, как надо ножку отставлять и ручку подавать. Подойдет, возьмет руку, приложит к своей груди и так пристально-пристально посмотрит в глаза, что все тело млеет, а если еще слегка обнимет и начнет нашептывать: «Вам, Елизавета Ивановна, еще и тридцати нет, а вы говорите, что постарели. Да вам от силы можно дать шестнадцать». И все нашептывает, нашептывает, а ноги дрожат, трудно устоять… Завистливые болтуньи трепали языками, что Сашуня — вылитый Кока. Но все это сплетни. Возможно, и похож немного, ведь Кока каждый день впивался острым взглядом в ее глаза и так нежно обнимал. Может, что-то и передалось от Коки. В Петербурге даже лейб-медика, которого привозил генерал Незванов, спрашивала, бывает ли так, чтобы ребенок был похож на человека, которого ежедневно видит мать. И медик, такой вежливый, с длинной седой бородой, лысый старик, подтвердил, что такое может быть, еще и слово какое-то чудное назвал. «Это у вас, — говорит, — произошло от…» А от чего именно, забыла. От какого-то ноза. Это точно запомнила, так как тогда засмеялась, поблагодарив за такое слово. А он и еще раз повторил его. Сказал, такое сходство сына с учителем по-научному называется ги… ги… а заканчивается то ли ногом, то ли нозом. До сих пор от этого слова в пот бросает.
Отругав Акулину, подумала, не ударит ли хмель, о котором когда-то говорил лейб-медик, в голову Осипа, если возле него слишком долго будет крутиться вертлявая Акулина.
Елизавета с первых же минут памятного апрельского дня почувствовала, что в ее жизни произошла невероятная перемена. Что она, дочь бедного из бедных костромского крепостного, видела за свои двадцать восемь лет? Мытарства, тумаки, брань, унижения и полуголодное существование в сыром подвале петербургского магната, среди дворовых слуг которого она прожила долгих восемнадцать лет! Восьмилетней забрали ее от отца (мать умерла перед этим) и повезли в город на Неве, который ей в первые дни казался пустыней, так как не было ни одного знакомого человека. А потом привыкла. Сначала была при графских покоях, убирала их, со временем взяли на кухню чистить картошку, резать морковку, крошить лук. Тумаков было столько, что хватило бы на десяток таких девчонок, а доставалось ей одной, ведь она была упрямая и норовистая. Кухарка приказывает ей что-то быстренько сделать, а она нарочно еле-еле поворачивалась, чтоб только насолить ненавистной бабе. Тогда звали дворового мужика Матвея, который с утра до вечера пилил бревна и колол дрова для огромного графского дворца. Он приходил молчаливый, поглаживал страшную грязную рыже-черную бороду и по знаку кухарки хватал Лизку за шею, тащил во двор, там привязывал к длинной засаленной скамье, оголял дрожащее тело девушки, задирал рваную сорочку до шеи и с усердием стегал ее, да еще часто посыпал солью места, где выступала кровь. Возможно, он не был бы таким жестоким, но об экзекуции всегда докладывали старой графине, и ему доставалось бы на орехи, если бы он ослушался. Порой графиню выносили на веранду, и оттуда она наблюдала за руками Матвея: «Не для блезиру! Не для блезиру!» — шамкала сухими губами. А Матвей отвечал: «Знаю это слово. Бывал в Париже. Ведь туда мы загнали Наполеона». Вот все эти «блезиры» на своей шкуре испытала Елизавета и не могла простить барыне издевательства над ее белым девичьим телом, которое после розог покрывалось синяками.