Слоновья память
Шрифт:
Последовало молчание, которым психиатр воспользовался, чтобы закурить новую сигарету, а отец-душегуб снял очки и тихонько предположил:
— Возможно, всем нам хочется убить тех, кого мы любим.
Психоаналитик начал заводить часы, и психиатр вообразил себя присутствующим на звериной ассамблее под председательством Додо: какая странная внутренняя механика всем этим управляет, подумал он, и какой подземный кабель соединяет несвязные фразы, придавая им ускользающий от меня смысл и плотность? Может, мы стоим на пороге молчания, как в некоторых стихотворениях Готфрида Бенна [106] , в которых фразы приобретают неожиданный вес и таинственный и вместе с тем очевидный смысл сновидений? Или мы, как Альберти, «этой ночью я чувствую, как умирают от ран слова» [107] , и питаюсь тем, что в промежутках между ними сверкает и бьется? Когда плоть превращается в звук, где плоть и где звук? И где ключ, с помощью которого можно расшифровать эту азбуку морзе, сделать ее простой и конкретной, как голод, желание помочиться или жажда другого тела?
106
Готфрид Бенн (1886–1956) — немецкий эссеист, новеллист и поэт-экспрессионист, врач. Лауреат премии Георга Бюхнера.
107
Последняя строка из стихотворения Рафаэля Альберти «Ноктюрн».
Он открыл рот и произнес:
— Я скучаю по жене.
Одна из девушек, которая еще ничего не говорила, сочувственно улыбнулась, это придало ему смелости, и он продолжил:
— Я скучаю по жене и не могу сказать об этом ни ей, никому другому, кроме вас.
— Почему? — неожиданно спросил психоаналитик, как будто тайно и без предупреждения вернувшись из долгого странствия по своему ледяному нутру. Его голос, казалось, открыл некое притягательное пространство впереди, и психиатру захотелось туда нырнуть.
— Не знаю, — поспешил он ответить, боясь, что отклик, которого ему удалось добиться, быстро угаснет и он окажется перед восемью скучающими или враждебными физиономиями. — Не знаю, или нет, на самом деле знаю. Думаю, меня слегка пугает любовь других ко мне и моя любовь к другим, и я боюсь проживать ее до конца, целиком, отдаваться этому и бороться за это, пока хватает сил, а когда сил не остается, находить в себе еще силы, чтобы продолжать битву.
И он рассказал об огромной любви, связавшей почти на пятьдесят лет бабушку и дедушку со стороны отца, так что детям и старшим внукам приходилось громко топать ногами, подходя к комнате, где они уединились. Он будто снова увидел, как старики сидят за столом, держась за руки, во время семейных обедов, как дедушка гладит бабушку по головке и называет «моя Старушка» с глубокой и очевидной нежностью. Рассказал и о том, как умирал дедушка и как стойко бабушка перенесла его болезнь, агонию и смерть, не проронив ни слезинки, и как угадывалось ее безмерное страдание под маской абсолютного спокойствия без слез и жалоб, и как она шла, вся дрожа, но выпрямив спину, за его гробом, как принимала с вежливой улыбкой соболезнования командира воинского эскорта, сопровождавшего погребальную церемонию ее мужа-офицера, как раздавала детям личные вещи отца и тут же организовала всю жизнь таким образом, как — мы были уверены — дедушке бы понравилось: за обедом стала садиться во главе стола, и мы приняли это как должное, и так и оставалось до тех пор, пока восемнадцать лет спустя не настал ее черед умирать, и она пожелала, чтобы в гроб ей положили ту фотографию, которую он подарил ей на серебряную свадьбу. Врач рассказал и о том, что произнес отец на панихиде, а речь его была буквально такова: Мы все потеряли мать, и врач долго думал над этой фразой, сказанной о бабушке, чья черствость раздражала его, и пришел наконец к выводу, что это правда и что он, прожив тридцать лет, не сумел оценить по достоинству эту женщину и в очередной раз ошибся, как часто ошибался, когда судил о людях, но теперь уже, как всегда, поздно и ничего не исправишь.
— Прошлое не перепишешь, но можно лучше прожить настоящее и будущее, а вы мандражируете — аж поджилки трясутся, — сказала девушка, которая раньше ему улыбалась.
— Так и будет, пока у вас остается потребность наказывать себя, — добавил психоаналитик, внимательно изучая ноготь большого пальца своей левой руки, к которому, похоже, были приклеены микрофильмы с полным собранием трудов Мелани Кляйн [108] .
Психиатр откинулся на спинку стула, стараясь нащупать в кармане третью за эту сессию сигарету; выходит, я себя так наказываю, подумал он, но если я это делаю, то зачем? И за какой смутный и непостижимый для меня грех? Или я просто ни на что большее не способен, и таков мой особый способ ощущать, что я на этом свете, как алкоголику необходимо выпить, чтобы почувствовать, что он существует, а бабник должен совокупляться, чтобы убедиться, что он мужчина? И тут мы приходим к основному вопросу, и вопрос этот, с вашего позволения, А Кто Я Такой? Спрашиваю я сам себя, и ответ, неизменный, упорно повторяющийся, всегда одинаков: говно.
108
Мелани Кляйн (урожд. Райцес; 1882–1960) — британский психоаналитик, стоявшая у истоков детского психоанализа, игровой психоаналитической терапии и теории объектных отношений.
— Почему вы так не любите себя? — спросил отец-убийца.
— Возможно, потому же, почему мой дядя Жозе въезжал верхом на кухню к моей бабушке, — ответил врач.
И рассказал, как дядя Жозе, с которым ему не довелось быть знакомым, месяцами абсолютно неподвижно просиживал у окна, ни с кем не разговаривая, но в один прекрасный миг вдруг вскакивал, цеплял на лацкан фрака гвоздику, седлал кобылу и окунался в лихорадочную деятельность, носясь по магазинам и кабаре, а в перерывах рысью со старческим донкихотским ликованием скакал верхом по буфетным племянников и друзей.
— Дядя Жозе сам не знал, зачем гарцует среди кастрюль под вопли возмущенных кухарок, вот и я не знаю, отчего себя не перевариваю, — сказал психиатр. И добавил тихо тоном человека, завершающего некий внутренний путь: — Мой прадедушка застрелился из двух пистолетов, обнаружив, что у него рак.
— Вы не ваш прадедушка, — заметил психоаналитик, почесывая локоть, — и этот ваш Германт — всего лишь некий Германт [109] .
— Вы живете в мире мертвых, чтобы не жить в мире живых, — сказала девушка, которая не могла поладить с отцом. — Вы похожи на голос за кадром, дающий пояснения к фотографиям из семейного альбома.
109
Намек на роман Марселя Пруста «У Германтов».
— Почему бы вам не посмотреть на нас, на тех, кто дышит? — поставил вопрос ребром отец-убийца.
— И на себя как на того, кто дышит, — предложила та, которая улыбалась. — Вы — как ребенок в кроватке, который боится темноты и лезет с головой под одеяло.
Какого хрена эти рожи все разом на меня взъелись? — мысленно спросил себя врач.
— Хулиганы обижают слепенького калеку, — пожаловался он вслух как мог, выдавив из себя улыбку.
— Пока слепенький калека, который вовсе не слепенький и никакой не калека, не заморочил голову хулиганам и самому себе, чтобы продолжать извлекать выгоду из того, что он слепенький и калека, — ловко ввернула меланхоличная дева с ангиной, — давайте не станем поддаваться песням сирен и заражаться его жалостью к самому себе: если вам нравится пидарасить собственную душу — на здоровье, только нам-то этот спектакль зачем?
Воцарилось гробовое молчание, и стал слышнее шум транспорта снизу, ночной шум, будто шаги кота, скользящего бочком по освещенным улицам города: всего несколько минут — и я буду стоять один под неоновым светом, подумал психиатр, и ломать голову, в каком бы ресторане поужинать, а каждого из этих прохиндеев дома кто-то ждет; это последнее умозаключение подняло в его душе дикую злобу на них за то, что им лучше удается справляться с липкой пылью депрессии.
— Хорош кудахтать с насеста! — взревел он, изобразив непристойные знаки обеими руками.
— Один дочь хочет убить, другой нас посылает, — возмутилась с улыбкой одна из девушек. — Выдумщики вы курам на смех: сочиняете себе картонные страдания.
— Котята с крыши, которые, вместо того чтобы звать кошку в течке, мяукают о тоске и печали, — уточнила та, что говорила про менингит.
Психоаналитик громко высморкался и, скомкав платок, сунул его в карман брюк: казалось, он остался совершенно безразличен к разговору, отдавшись пассивному пережевыванию каких-то растительных мыслей. Внутренний мир этого молодого еще толстяка представлял собою для психиатра абсолютную загадку, хотя уже не первый год они встречались трижды в неделю в этой комнате, такой же неухоженной, как и ее хозяин, с портьерой, будто из ризницы, при входе и коричневым от дыма бесчисленных сигарет потолком, в комнате, где многое из жизни врача стояло на кону. Он незаметно покосился на часы на руке у сонного мужчины: еще несколько минут, и аналитик, упираясь пальцами в подлокотники кресла, поднимется и объявит об окончании сеанса. Спуститься по лестнице, выйти на улицу, начать все с начала: вынырнуть из колодца, выбраться на зеленую поляну, выжать мокрую одежду и отправиться в путь, как тогда, когда вернулся из Африки и не знал, что делать, и оказался в длинном-длинном коридоре без единой двери, а тут еще дочь и беременная жена и дикая усталость в костях, гремящих от непосильной работы. Он вспомнил могилу Зе из Тельяду [110] в Дале и хижину сеньора Гашпара с крышей из дерна среди высоких деревьев, по которым скакала огромная белолицая ручная обезьяна, привязанная длинным ремнем к железному столбу, вспомнил, как в горящем грузовике погиб капрал Перейра, вспомнил фантастическое зрелище ночных пожаров: с тех пор, как меня возили в Падую [111] к первому причастию, я многое повидал.
110
Жозе Тейшейра да Силва по прозвищу Зе из Тельяду (1818–1875) — португальский военный, ставший впоследствии знаменитым разбойником, о котором ходили легенды, будто он грабит богатых и делится награбленным с бедняками (португальский Робин Гуд). В конце концов был схвачен и отправлен в ссылку в африканскую колонию, где занялся торговлей, женился на местной женщине и вел довольно беззаботную жизнь. Похоронен в Анголе.
111
Вероятно, главный герой, как и автор, назван в честь святого Антония Лиссабонского и Падуанского (1195–1231).
— Извините за картонные страдания, — сказала девушка, которая недавно смеялась над ним. — Я знаю, что вам приходится не сладко.
Психиатр быстро погладил ее по руке, пока психоаналитик приступал к процессу подъема с кресла, и бросил на нее косой голгофский взгляд:
— Дочь моя, — заверил он, — еще сегодня ты будешь со мной в раю.
Оставшись один в ночи на улице Аугушту Жила, сидя в машине с неработающим двигателем и погашенными огнями, психиатр положил руки на руль и заплакал, изо всех сил стараясь не издать ни единого звука, так что плечи у него содрогались, как у актрисы из немого кино, прячущей локоны и слезы в объятиях старичка с бородкой: блядь, блядь, блядь, блядь, повторял он про себя, потому что внутри у меня не осталось ничего, кроме этого слова, этого жалкого протеста против переполнявшей меня непролазной печали. Я чувствовал себя абсолютно беззащитным и очень одиноким, но не желал в этот миг никого звать на помощь, потому что (я знал это) есть тропинки, которые надо пройти в одиночестве, без подмоги, даже рискуя отдать концы в одну из бессонных ночей, превращающей нас в Педру и Инеш в склепе в Алкобасе, обреченных лежать каменными изваяниями до конца света. И я вспомнил рассказ одного человека о том, как в детстве мама водила его в гости, а было это в те времена, когда люди общались друг с другом как бы на цыпочках, деликатничая без меры; и он вспоминал, как входил в дома, вытянувшиеся по стойке смирно, населенные огромными часами и пианино с канделябрами, чья музыка, дрожа, склонялась под порывами сквозняка, слушал жалобы дам, задыхавшихся от тяжести штор из дамасского шелка и от вздохов мертвецов с развешанных по стенам портретов, и думал: как должно быть в этих домах грустно в три часа пополудни. Так что год за годом он сливал аптечный спирт в цветочные вазы и тайком пил его, чтобы полдень для него никогда не кончался.
Ночь на улицах и площадях в эту пятницу напомнила врачу те ночи детства, когда он, уже в постели, слушал доносившиеся из кабинета те самые оперные дуэты, которые до его спальни долетали в форме ужасающих ссор: папа-тенор и мама-сопрано орали друг на друга под зловещий аккомпанемент оркестра, усугубленный ночной темнотой, пока один из них не душил другого удавкой до-диеза, вслед за чем наступала глубокая тишина — знак свершившейся трагедии; кто-то валялся на ковре в луже хвостатых восьмушек, забитый до смерти бемолями, и четверо маэстро из похоронного бюро, одетых в черное, вот-вот должны были внести по лестнице гроб, похожий на футляр контрабаса, с распятием из двух скрещенных дирижерских палочек на крышке. Горничные в наколках и накрахмаленных передниках исполняли в столовой «Хор охотников» [112] с акцентом жителей Бейры, являлся падре в костюме Хозе, окруженный испанской стайкой Дочерей Марии Заступницы. Вой немецкой овчарки с соседней кожевенной фабрики разносился над землей подобно стонам собаки Баскервилей в аранжировке Сен-Санса.
112
Из оперы «Волшебный стрелок» Карла Марии фон Вебера (1786–1826).