Смерть инквизитора
Шрифт:
— Вы делаете далеко идущие философские выводы из банальнейшего уголовного преступления, — возразил дон Саверио Дзарбо.
— Э, нет, тут речь идет не о банальном уголовном преступлении, а об одном из тех явлений, с помощью которых можно определить характер общества, особенность исторического момента. Ведь если бы культура в Сицилии не была более или менее сознательным обманом, не была бы орудием в руках властей предержащих — баронов — и, следовательно, фикцией, неизменной фикцией и фальсификацией действительности, истории… можете мне поверить, тогда бы аббату Велле его авантюра не удалась. Скажу вам больше: никакого преступления аббат Велла не совершил; это пародия на преступление, преступление наоборот… Одно из тех, что в Сицилии творятся веками…
— Я вас не понимаю.
— Постараюсь изъясняться проще, заодно уясню кое-что и сам… Вы, наверное, помните записку князя Трабиа об аграрном кризисе. Корень зла, по его мнению, — невежество наших крестьян.
— Насколько я помню, не только это.
— Вы правы: князь перечисляет и другие обстоятельства, но главное, по его мнению, именно невежество крестьян. Отсюда вывод: крестьянам надо дать образование. Но спрашивается, с чего начать?
— С земли: учить, как ее обрабатывать, какими орудиями и методами; какие культуры больше подходят для данной почвы, учитывая ее состав, рельеф местности; как наладить орошение…
— А право?
— Какое право? Чье право?
— Право крестьянина быть человеком… Как можно требовать от крестьянина, чтобы он был человеком рационального труда, не предоставив ему одновременно права на то, чтобы быть человеком… Ведь хорошо обработанные поля — это зеркало разума; значит, заведомо предполагается, что тот, кто их обрабатывает, приобщен к коллективному разуму, к праву… А о каком праве может идти речь, когда достаточно вам черкнуть записку околоточному — и любого крестьянина, работающего на вашей земле, упекут в тюрьму? Достаточно коротенькой записочки: «Посадите такого-то, за что — нам хорошо известно» — и человек просидит в каталажке столько, сколько вам заблагорассудится. Бывает такое? Бывает! Несмотря на декрет восемьдесят четвертого года.
— Разговор весьма серьезный, — прервал адвоката дон Саверио. — И интересный, очень интересный… Но я во всяком деле привык видеть также его изнанку, смешную сторону… Мне вспоминалась баронесса Дзаффу: она уже в пятнадцать лет поняла, что крестьянин тоже человек, то бишь мужчина, и не изменила своих воззрений до преклонного возраста.
— Насколько я помню, если верить Монтеню, это открытие, что и крестьянин — человек, было сделано в одном женском монастыре за несколько веков до баронессы Дзаффу.
— Да что вы говорите?! Монтень — это небось один из ваших французов… Кстати, мутят они воду, эти французы, а? Как вы полагаете?
— Во всяком случае, не Монтень! — заулыбался аббат Кари. — Он тут ни при чем.
— Я никогда не имел удовольствия читать его сочинения, — сказал дон Саверио, — что за Монтень — не знаю, но эти французы сидят у нас… пардон… в печенках… Словом, не дают покоя.
Да, французы начинали беспокоить: несколько больше, чем склонны были терпеть дон Саверио Дзарбо и сицилийские бароны, и несколько меньше, чем того желал бы монсеньор Лопес-и-Ройо, жаждавший отличиться и закрепить за собой пост вице-короля.
В доме Ди Блази во время регулярных собраний сицилийской Академии «Оретеи» споры о французах происходили теперь чаще, чем беседы о сицилийской поэзии, ради которых Академия была учреждена. Мысль о том, чтобы возродить Академию, основанную его отцом, пришла Ди Блази в связи с его тайными политическими планами; он хотел с помощью диалектальной поэзии и ученых штудий содействовать формированию единого сицилийского диалекта, чем придать ощутимый, демократический характер сицилийской государственности, сицилийской нации (многие мечтали об этом, но весьма отвлеченно), и одновременно, соблюдая все меры предосторожности, вести работу по распространению и пропаганде новых идей, вербовать сторонников. Ди Блази вынашивал идею сицилийской республики; смерть Караманико и вслед за тем возвышение Лопеса побуждали к действиям. Всякая надежда на то, что могут повториться блаженные караччоловские времена или что хотя бы удержится сносный режим, существовавший при Караманико, отпала; не через месяц, так через год монсеньор Лопес превратится в нечто вроде испанского наместника, бароны снова обнаглеют и потребуют полного восстановления привилегий, которые Караччоло сумел все-таки поубавить, урезать.
Более удобный момент для того, чтобы попытаться насильственно свергнуть старый порядок, вряд ли мог представиться: дворяне вице-короля презирали, народ ненавидел; изощренный садист, по части ума и смелости Лопес оставлял желать лучшего и с трудной ситуацией не совладал бы; мастеровой люд в городах роптал, крестьяне тоже; войска, немногочисленные и в Палермо, и на всем острове, были ненадежны; французы держали неаполитанское правительство в постоянном напряжении; угадать, каков будет следующий удар, было невозможно, их армия и флот все время находились в движении. Но с другой стороны, всего лишь горстка людей — Ди Блази и его немногочисленные друзья и единомышленники — были увлечены Францией, одержимы идеями Французской революции, республики, надеялись, что армия революционной Франции окажет сицилийской республике немедленную братскую помощь; у всех прочих при одном слове «Франция» возникало ощущение смертельного риска, опасности; у сицилийского народа оно ассоциировалось с голодом и страданиями, с анжуйской династией и с роковой Вечерней, память о которой в недавнем прошлом освежил князь Вивонн — достойнейший маршал его величества короля Людовика XIV. Народ пылал ненавистью ко всем французам, включая якобинцев, и обвинял их и их друзей во всех смертных грехах: это они развязали войну, они устроили или грозили устроить революцию, они навлекли кару божью — черный мор на пшеницу и филоксеру на виноградники, ураганы и засуху.
Во всех церквах королевства произносились проповеди, где якобинцев называли не иначе как кровожадными зверьми, пантерами, волками, медведями, хитрыми зловредными лисами; народ молил мадонну и всех святых уберечь от французов, как некогда от турок, а соотечественников, которые втайне причастны к этой гнусной секте, отправить на тот свет, на вечные муки к дьяволу. И тем не менее Паоло Ди Блази пытался организовать якобинский переворот.
«Хотя бы положить начало!» — думал он. Его вдохновляли примеры многолетней давности: подвиг Скуарчалупо и Д’Алези, недавний бунт против вице-короля Фольяни — словом, народные восстания, которые в более или менее недавнем прошлом все же удавалось поднять в Палермо. По тем самым причинам, по которым эти восстания были заведомо обречены на неудачу или легко могли быть подавлены, восстанию, им возглавленному, считал Ди Блази, уготован успех. Ибо не восстание вспыхнет пятого апреля, а революция, движимая великой идеей, и не только в городе Палермо, но и в деревнях. Более того, участие крестьян — первейшее, непременное условие успеха революции; и заговорщики занимались агитацией больше в деревне, изнывавшей от голода и нужды, чем в городе, рабски услужливом, ненадежном.
И покуда в доме Ди Блази рассуждали о французах и о поддельных арабских кодексах, пока аббат Мели — узкому кругу гостей, дабы не оскорбить хозяина дома и его дядюшек, державших сторону Веллы, — декламировал:
Эту небылицу-сарацинку В одежонке, скроенной кой-как,
Сделал содержанкой-конкубинкой,
Холит и лелеет наш чудак.
Денег не жалея, наряжает Думает: породистых кровей!
И за честь великую считает
В высшем свете появляться с ней, —
в церкви Сан-Джакома восьмидесятилетний священник Пицци, дрожа от ужаса и восторга, слушал исповедь одного из участников заговора.
X
Когда молодой Джузеппе Териака выходил из лавки серебряных дел мастера, где он работал, и увидел, что церковь Сан-Джакомо еще открыта — а было уже около двух часов ночи, — ему захотелось снять камень с души: уже несколько дней он ходил сам не свой. Кстати, приближалась Пасха, а церковь требовала, чтобы добрые люди хоть на Пасху исповедовались и причащались; тем более важно это было Териаке теперь, когда он попал в такой переплет, никак не мог определить, что хорошо, что плохо. Почти в тот же час чувство долга, похожее на то, которое испытывал к церкви чеканщик Териака, ощутил по отношению к армии, в которой служил, капрал Иностранного полка Карло Шелхамер.
Потому-то и очутились в королевском дворце одновременно офицер Яух и священник Пицци: один привел капрала, другой — чеканщика.
Если бы не условности и не почтенный возраст, монсеньор Лопес-и-Ройо, услышав их признания, подпрыгнул бы от восторга до потолка, повис бы на портьере, на гардине, на люстре. Дело происходило в дворцовом зале, который соответственно сюжету фресок, еще совсем недавно созданных Хосе Веласкесом, стал называться Геркулесовым; монсеньор, поначалу принявший необычных посетителей в кабинете, перешел с ним сюда, ибо Геркулесов зал по размерам и звуконепроницаемости больше подходил для того, чтобы не дать ужасному секрету дойти до всеслышащих ушей дворцовых слуг: они вице-короля ненавидели, он платил им тем же.