Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:
Вскоре после завтрака наступило время знакомства с детьми. Старший — Леша, бывший кадет Ярославского корпуса, еще донашивающий черную шинель с красными погончиками. Ему лет тринадцать. Вслед за ним идет Маша — старшая из сестер; она всего годом, или немного больше, старше меня. Этих двоих я знаю: тетя Катя заезжала с ними проездом, когда везла Лешу в корпус, а Машу — в Петербург, в Смольный институт.
Об этом их приезде я уже говорил раньше, как и о гусе, которым дразнили мы бедную Машу. Пожалуй, лишь эта сценка одна и осталась в памяти от их приезда. Впрочем, запомнилась не столько она, сколько вызванное ею острое и мутноватое наслаждение.
Причина этого наслаждения была мне самому неясна в то время. Только много позже я усмотрел в этом и других отдельных намеках, безотчетно сводившихся к стремлению мучить более слабых людей и животных, сексуальную подкладку ранней чувственности. Здесь, мне кажется, своевременно коснуться этой темы, хотя и придется вернуться немного назад. Я никогда не был почитателем Фрейда и не склонен относить и даже насильно притягивать к сексуальной сфере все явления психологии и окружающей ребенка жизни. Но, конечно, временами эта сфера вламывалась откуда-то извне во многие явления и переживания гораздо раньше, чем мог себе это представить кто-либо из окружавших меня взрослых. Какие-то уклонения моего развития, вернее, характер и направленность таких уклонений, диктовались, может быть, своеобразным одиночеством — отсутствием сверстников — и особенностями воспитания; впрочем, я думаю, что так или иначе, может быть, несколько позже, через это проходят многие дети, во всяком случае, мальчики.
Некая темная, непознаваемая стихия, своего рода ад, разверзается тогда перед ними, водит их ощупью, не контролируемая никем и ничем, и заводит во все тупики. На этих путях она часто не проходит мимо более или менее свойственного детям садизма.
К счастью, что касалось меня, обстановка, воспитание, врожденная и тоже повышенная любовь к животным, а может быть, и унаследованное от родителей предпочтение более здоровым склонностям помогали преодолевать подсознательные импульсы с типичными для них заблуждениями. Потому-то я никогда не позволял себе мучить что-либо живое, а детей рядом не было, и описанный случай с гусем остался единственным. Однако существовал ряд ощущений и побуждений, объясняемых для меня теперь лишь наличием все тех же, как сказали бы нынче, комплексов.
Был период, когда долетевший от кухни предсмертный крик курицы, рыбешка, выловленная старшим братом в пруду на удочку, с распоротой крючком кровоточащей губой, свежая рыба в лужах крови, которую у черного крыльца кто-то чистил, хотя и вызывали тревожную жалость, но другая, темная сторона сознания заставляла память повторять и смаковать детали увиденных случайно картин… Эти ощущения пугали меня самого, представая обрывами каких-то мрачных бездн, в которые так не хотелось сорваться и падать. Все же я присматривался; мне никак не удавалось понять, что можно резать курицу, не испытывая при этом ничего: либо мучительную жалость, либо не менее мучительное наслаждение, — может быть, то и другое вместе, но только не равнодушие… И я напрасно старался разгадать, что же испытывает на самом деле кухарка…
Сюда же относились и другие, порой очень ранние, явления и ощущения. Уже в младенчестве, едва-едва, но намечалось какое-то иное отношение к женщинам. Неяркое и смутное, оно томило предчувствием каких-то сокровенных и опасных тайн и запретных наслаждений…
И теперь, десятилетним мальчиком попав сюда, в город, где общение со множеством «уличных» детей должно было неминуемо и безжалостно раскрыть мне какие-то тайны и окончательно обокрасть последние остатки (о, далеко не такие уж малые остатки!) веры в светлую и чистую красоту жизни, я, конечно, ни о чем еще не зная и не догадываясь, уже нес в себе самом порядочный запас нелюбимых мною и каких-то стыдных ощущений и воспоминаний, пережитых в самые ранние годы, может быть, лет с четырех, если не раньше, и оставшихся незаметными для всех, меня окружавших…
Так, в эти самые ранние годы одной из сладостно запретных тем, мучивших меня, было желание побегать босиком по траве, по земле, по песку. Это невинное желание было рождено запретом: земля — сырая, трава — росистая, песок — влажный и холодный. Они оставались такими всегда — утром, днем и вечером. Разуться было нельзя. И напрасно я до полной осязательности представлял себе легкую щекотку кожи мелкими песчинками, освежающее ощущение росистой травы под ступней, соприкосновения с землей дорожки, зеленым ковром лужайки… Лишь очень редко, играя на куче речного песка, привезенного для какого-то ремонта или постройки часовни возле пруда, я снимал сандалии и носки под предлогом вытряхивания из них сора и, замирая, погружал босые ноги в песок по щиколотку, зарывался ими так глубоко, что чувствовал сперва его сыпучую нагретую массу, а далее, ниже, прохладные и влажные слои. Меня тотчас же заставляли обуться. Но в такие дни и дома меня не оставляло воспоминание о достигнутом запретном; оно возвращалось ко мне снова во сне, в котором, не стесняемый больше никем, я бегал босой везде, где мне только хотелось, испытывая соприкосновения, не контролируемые и не запрещаемые. Таковы были мои первые эротические сны. Эта их подкладка не подлежит для меня более ни малейшему сомнению. И не случайно даже сейчас я позволил себе написать о них значительно позже, тем самым помещая их в иное время, возвращаясь к ним назад отсюда, из Торжка, где это воспоминание, как мне кажется, больше на месте, чем там, где оно представляло, как ни думай, болезненное уклонение, бросавшее ненужную тень на светлые блики детских лет.
Вслед за детьми в столовую входит их мать — уже немолодая черноволосая женщина с косым разрезом глаз и монголовидными скулами лица, обтянутого желтоватой кожей, — тетя Соня. Добродушно поцеловав меня, она спрашивает, напоили ли меня чаем и не хочу ли я еще. Я вижу ее впервые. На моей памяти она у нас не бывала, и упоминали в разговорах о ней редко, не вдаваясь ни в какие подробности. Спрашиваю у нее, где же Вера с тетей Катей, и в ответ мне звучит нарочито певучий хрипловатый голос:
— Тетя Катя Верочку уже чаем поила у себя. Сейчас они, кажется, к обедне пошли… Тетя Катя ведь с нами вместе не питается, ей там Паша отдельно готовит. Ну, конечно, там повкуснее, у нас ведь все просто.
Младшие девочки хитренько улыбнулись, а мать их, словно чего-то не договаривая, поджимает губы и умолкает; на ее желтых щеках на секунду проступили яркие темно-малиновые пятна. Я понял, что тут совсем не просто и надо быть осторожнее.
Вот и тетя Катя, вернувшаяся от обедни, зовет меня к себе. У нее с Пашей отдельная, уютно обставленная, небольшая комнатка, большая часть которой занята двумя одинаковыми белоснежными постелями. Не умея отказаться, я и здесь выпиваю предложенную чашку кофе, прислушиваясь к обрывкам отдельных фраз Паши и недоумевая, как мне дальше держать себя между двух враждующих лагерей.
Вражда была старая, привычная, вошедшая в прочные рамки, и если кто действительно страдал от нее, так это дети.
Еще в очень молодых годах мамин брат — дядя Коля (сейчас он оказался где-то за границей), гостя летом в имении своих близких родственников, Олениных, увлекся молоденькой дочкой старой нянюшки, жившей и воспитывавшейся в господском доме. Начался роман. Изловив на одном из свиданий молодых людей, старики Оленины обрисовали «соблазнителю» всю непорядочность его поведения и последствия такового для молодой девушки. Они предложили ему прекратить посещения их дома или, чтобы он, не нанося позора их дому, женился. Он решительно выбрал последнее, тем более что и выбирать, кажется, уже было поздно: девица находилась в положении. Так и возникла тетя Соня. Добрая по природе, но глупенькая и взбалмошная, она не проявила никакого такта и не сумела поставить себя в новом положении. Мало того что ей не удалось завоевать ни любви, ни уважения в кругу мужниной родни, началась ненужная и возникшая по ее вине борьба с тетей Катей за влияние на детей, между тем как все «влияние» сводилось к тому, что тетя Катя торопливо распихивала их в закрытые учебные заведения, где из них могло получиться что-нибудь толковое, а матери было нужно только, чтобы они росли где-то рядом, хотя бы они при появлении всякого постороннего забивались под кровати, а на попытку извлечь их оттуда отвечали визгом и укусами. С годами в ней все больше росли мещанские наклонности к сплетням и пересудам. Росла желчная настороженность и подозрительность. Одинокая тетя Катя, естественно, привязалась к ее детям и видела, что мать не только не может, но и активно противодействует всем попыткам дать детям какое-нибудь воспитание и образование. Поэтому Лешин Кадетский корпус и Машин институт, прерванные в самом начале событиями, уже не зависившими ни от каких семейных противоречий, были решены и выполнены единолично тетей Катей, за что Софья Григорьевна возненавидела ее еще более черной ненавистью. Отец, давно уже находившийся на военной службе (с 1914 года), и подавно, как офицер, был все время в армии и никакого участия во всех этих событиях не принимал. С окончанием войны он навсегда исчез из поля зрения семьи, хотя и не по своей вине. Между тем, когда эта семья, за исключением его, снова оказалась дома и вместе, когда Леша вместо какого-либо учения целыми днями катался в своей кадетской форме на коньках с крутых откосов, сбегающих к реке, а все три девочки, снова предавшись одичанию, милому материнскому сердцу, барахтались в снегу с другими девочками, одна только тетя Катя болела душой за их судьбу. Но она молчала, а Софья Григорьевна не могла удержаться при случае, чтобы по-бабьи не кольнуть ее, и на детей это оказывало самое отрицательное воздействие. Если старшие — Леша и Маша — как-то по-своему ценили тети Катино отношение и усилия, то младшие, даже если она звала их, чтобы побаловать и угостить чем-нибудь лакомым, входили, озираясь, как зверьки, подмечали слова и обстановку, словно лазутчики, побывавшие во вражеском лагере, и передавали матери свои впечатления в соответствующем ее вкусам освещении и с соответствующими ужимками.
— Ну, чем вас там угощали с барского стола? — спрашивала мать, и ей отдавался подробный отчет. Ее комментарии сопровождали их сообщения. Да и что они, семилетняя Таня и девятилетняя Нюра, могли понять? Они чувствовали ее любовь к ним, проявляемую со свойственной ей истеричностью. Она могла побить любого из них, отхлестать по щекам, и после, рыдая, просить у него прощения… Тетя Катя имела характер суховатый, настойчивый, и выдержку. Она всегда знала, чего и зачем она хочет, но часто оказывалась безоружной в этой борьбе, потому что пользоваться методами противоположной стороны было для нее неприемлемо ни в каких случаях. Так, не могла же она сказать при детях хотя бы слово, которое при данных обстоятельствах могло показаться им или кому-то еще намеком по адресу их матери? И все же порой ее неодобрительное молчание прерывала Паша, которая с ее неистощимым природным юмором, несмотря на все нотации и строжайшие нравоучения, не всегда могла удержаться и не передразнить певуче-ядовитую интонацию, не повторить случайно услышанное внушение по поводу манер или поведения, сделанное детям, весь комизм которого заключался в том, что источником и примером этих манер была сама же поучающая тетка. Все дети хорошо знали, в чем тут дело, и обычно оказывались на стороне матери. Кроме старшего — Леши. Он любил мать, но, пожалуй, не меньше любил и тетку, будучи уже настолько взрослым, чтобы понять и оценить все, что она для них делала и постоянно пыталась делать. Он никогда и ни в чем не поддерживал нагнетаемую вокруг воинственную атмосферу, а сестер обрывал резко и грубо, порой отвешивая им ощутимые подзатыльники за сплетни и пересуды, которыми они не прочь были заработать очередное одобрение матери. При этом он мученически кривился от отвращения…
Каким же могло быть мое место среди всего этого? Пока я занял свободный диван в комнате, расположенной между входом в тети Катину и большую, занятую тетей Соней с детьми. Это «промежуточное» положение, как будто, никого не стеснило. Тем более что оно было временным. Уже была подыскана квартира рядом, в другом доме, для всех нас троих, включая Аксюшу. А в остальном бессознательная привычка быть — вовсе не по заслугам, а по возрасту — каким-то центром всеобщего внимания и заботы как будто обнадеживала меня в том отношении, что теперь мое место было возле тети Кати. Меня особенно тянуло к ней с той поры, как я подметил ее сходство с мамой. К тому же из-за меня-то никак не могло разгореться соперничество с тетей Соней. Вроде бы, право выбора принадлежало мне самому. И пусть себе девочки ориентируются на мать. Это, в сущности, естественно. Леша вообще не задерживается дома. Его редко удается разыскать даже к чаю или обеду. Вера спала на раскладной военной кровати в комнате тети Кати, в орбите которой, казалось, было наше естественное и прочное место. Да и кто, кроме нас двоих, мог достаточно оценить такое место? Оказалось, не так. Тетя Катя была со мной мягка, внимательна, ласкова. Но души за этим не чувствовалось. Душа была отдана Леше, и только ему, да и там привычка скрывать и обуздывать свои чувства и склонности, нелюбовь к нецелесообразным их проявлениям, как и к абстрактным темам в разговорах, сводила выявления этих чувств к практически-рациональной заботливости. Меня такая любовь не грела бы, даже если бы и не приходилось делиться ей с конкурентами. Тут-то, долгое время не понимая, в чем же дело, не доверяя себе самому, я натыкался то и дело на несходство двух сестер, постепенно убеждаясь, что оно не бред моей фантазии, а действительно существующий факт. Наша мама, и не только по отношению к нам — ее детям, а вообще к окружающим, постоянно была окружена каким-то тонким нематериальным облаком тепла, нежности, неравнодушия, и это воспринималось даже самыми грубыми внешне людьми, вспоминавшими годы спустя какой-нибудь малозначительный разговор или оказанное ею внимание… Вера любила всегда свою крестную мать — тетю Катю, так что спустя долгие годы, уже взрослым, я был немало удивлен, когда она как-то случайно мне призналась, что тоже всегда страдала, натыкаясь на эту, даже не объяснимую словами, внутреннюю сухость тети Кати; она приписывала ее известному «одичанию одиночества» — отсутствию личной жизни, личной семьи, и, вероятно, была в этом права. Поэтому Вера, как будто, вполне довольствовалась тем, что могла получить, не ища и не спрашивая большего, а для меня какое-то разочарование было неожиданнее, и потому серьезнее, тем более что я для него не мог подобрать ни имени, ни объяснения.