ЖАНРЫ

Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:

— Нет! — она отрывисто и даже с каким-то ужасом бросает это «нет» как что-то уже навсегда решенное и не требующее пересмотров. — Неужели ты думаешь, что я могла бы там жить одна, после…

Я ничего об этом не думаю и поэтому не отвечаю, но вернуться, если бы было можно, представляется мне таким естественным. И не одна, а со мной и Аксюшей. Да. И после всего, тем более после всего. Мне кажется, что там было бы легче и ей. Мы там могли бы хоть плакать. Здесь ведь мы никогда не плачем, ни она, ни я; но слезы есть постоянно, они перегорают внутри, оставляя такую тяжесть, от которой невозможно освободиться.

— А ты помнишь хорошо Новинки? — вдруг неожиданно спрашивает Вера. Могла бы и не спрашивать.

— Конечно… — отвечаю с трудом. Больно даже с ней говорить об этом. Можно ли, словами… И молчим. А в памяти проплывает звенящий птичьим щебетанием сад, лиловые гроздья сирени с парящими над ними лимонно-желтыми махаонами, ласковое солнце. И я по-прежнему живу там, сижу в тени на зеленой садовой скамейке с томиком Майн Рида, и хотя книга очень интересна, но читать не могу: слишком хорошо, слишком ярко кругом. Прочтешь с большим напряжением пять-восемь строк и замечаешь, что сосредоточиться так и не удается, ничего не понимаешь. Впрочем, здесь я все еще совсем маленький мальчик и получаю самую-то настоящую радость не от чтения, а от созерцания, как бы со стороны, самого себя, читающего, ставя себя вовсе не центром, а лишь частицей всего этого мира: зелени, красок, звуков и запахов.

— Ты ведь и не помнишь Новинок в их настоящем расцвете, — продолжает сестра. — В твое детство все там было уже не таким, как в наше, и рос ты один, а нас-то ведь было четверо. Вскоре после того, как ты родился, умерла бабушка, потом тетя Нюта и Дюдя, а братья уехали в Петербург. Тетя Маша уже была замужем и жила с дядей Володей в Кротовке, а наше детство все прошло вместе с ней, и как мы ее любили, какие всегда интересные занятия она для нас придумывала, какие рассказы писала в наших журналах, которые издавались при общем участии, но по ее же инициативе. Да ты ведь, наверно, и Коку плохо помнишь?

Я пытаюсь протестовать. И действительно: я Коку помню очень хорошо, помню ярко. Но много ли я о нем помню, часто ли я видел его на протяжении моих детских лет?

— Да нет, что ж там! Ведь он почти и не жил уже с нами на твоей памяти, — продолжает сестра, — а мы с ним всего больше дружили, пока были маленькими, — двое старших, да и потом тоже, конечно. Он и в детстве из всех нас был самый способный, изобретательный: придумает какую-нибудь фантазию и сейчас же осуществляет, а потом ему же и достается от папы больше всех. А у меня к нему с самых ранних лет, как только я себя помню, было такое чувство — не зависть, нет, мы никогда не завидовали друг другу, а вот и восхищаешься, бывало, им, какой-нибудь его выдумкой, и… Ну просто до слез обидно сознавать, что это всегда только он, а самой мне никогда и ни за что ничего такого не придумать. Помню, мы еще совсем крошки были: ему лет шесть с небольшим, а мне пятый, наверное, и отвели нам с ним двоим по углу в средней комнате, и каждый должен был сам устраивать, как хочет, свой угол. Я у себя все очень аккуратно убрала, поставила свой детский столик, накрыла его белой бумагой, разложила свои книжки, краски, коробочки, на стене картинки повесила, быстро все закончила и сижу довольная; кажется мне, что лучше уже ничего нельзя придумать. А у Коки еще ничего не готово, и сам он куда-то убежал. Потом прибегает; выпросил у кого-то молоток и маленькие гвоздики, нарвал в саду кленовых и дубовых листьев и приколачивает каждый листок отдельно в своем углу. Когда я увидела это, до того мне стало обидно, сижу и реву; сколько ж я так проревела, не знаю, никто не мог ни понять, почему, ни утешить. Кокины листочки показались мне чем-то таким гениальным, что на свой угол больше и смотреть не хотелось. Утешали меня взрослые все: стали мне помогать, рамочку склеили из золотой бумаги, картинки подарили. До сих пор помню, как мне все это было обидно. И ведь не от зависти же я плакала, да и попроси я, он сам мне принес бы таких листьев сколько угодно и прибивать помог бы. Все дело только в том и было, что я тогда впервые поняла: сколько ни старайся, а с ним мне никогда, ни в чем не сравняться. Вот что ужасно было, и, конечно, этого никто так и не понял. То же и после, и при всей нашей дружбе эта борьба между нами так и не ослабевала до самого его отъезда. Всегда мучительно хотелось хоть в чем-нибудь, да опередить его, такое сделать, чего он никак не ожидал бы. Раз тоже, у пруда, мне уже лет двенадцать тогда было, он расшалился, сорвал с меня соломенную шляпку с широкими полями (такие тогда носили) и бросил в пруд, а тут ее ветер подхватил и отнес почти на середину. Это уже по тогдашним нашим понятиям было серьезным преступлением обычаев. Что делать, как превзойти его в дерзости, чтобы он растерялся и опешил? И вот, не умея плавать, я в чем была — в костюме, ботинках — бросилась в воду. А стояла уже осень, перед тем шли дожди, и пруд поднялся, так что вода мне скоро достигла шеи; собственно, оступись я — и шансов захлебнуться было сколько угодно, да и ям в пруду на дне было немало, но разве я об этом думала? Кока знал, что я уже раза два тонула и глубокой воды боюсь, да и сама по себе неожиданность моего поступка произвела на него впечатление, на что я и рассчитывала, если только могла в ту минуту на что-либо рассчитывать. Попало за мокрое платье, разумеется, мне одной, но это уже были пустяки. Таким был один из редких, чуть ли даже не единственный случай, когда мне удалось одержать над ним верх. Обычно же всегда первенство было за ним. Потом уже это сгладилось и мне пришлось примириться, будучи совсем взрослой…

Это, конечно, неверно, так-таки никогда и не смогла она примириться, ведь не превосходство даже старшего брата или кого другого, а безнадежное и преувеличенное сознание своей ограниченности, заурядности бесконечно уязвляло ее самолюбие… И это не совсем так: тут больше, чем уязвленное самолюбие, — калечащая, уродующая психику убежденность в своей недостаточности, не основанная ни на чем, кроме самолюбия и неправильностей воспитания — вот что это было скорее всего. Многие картинки из времени моего детства, отложившиеся в памяти, но никак не осмысленные ранее, могли бы подтвердить это.

Вот, истощив ее терпение какими-то своими капризами и приставаниями, я, совсем еще малыш, вижу, как угроза запустить в меня своей любимой чашкой осуществляется. Чашка летит, сознательно пущенная значительно левее моей головы, и разбивается. Мое воображение потрясено. Остолбенело гляжу на сестру, приоткрыв от удивления рот. Это и требовалось… «А-а! Ты, оказывается, помнишь?! — признается она мне ряд лет спустя. — Я же видела, что ты не считаешь меня способной запустить в тебя чашкой, тем более именно этой чашкой. Ну, если до сих пор помнишь, значит, не зря я ее тогда разбила». Этот несколько необычный воспитательный метод, впрочем, примененный ею на моей памяти только однажды, вряд ли был в действительности необходим. Но верх надо мной был одержан так же, как некогда на пруду, еще до моего рождения, над старшим братом, а горькое сознание оставалось после в обоих случаях. Качество такого самоутверждения не могло принести удовлетворения и разрешить внутренне мучившие ее вопросы. Что до меня, то и я однажды попытался применить в жизни полученный урок, но выбрал уже заведомо неудачный объект — Аксюшу. Когда она, рассерженная чем-то, отказалась простить меня и разговаривать со мной, я, отчаявшись вынудить ее прощение своим нераскаянно-требовательным тоном, попытался также победить ее каким-нибудь сильным впечатлением и с разбега выбил головой оконное стекло. Это было рассчитанным жестом, выражаясь юридически, совершенным «с заранее обдуманным намерением», как и чашка, разбитая в прошлом сестрой. Но, быть может, именно потому, что я не скрыл рационалистическую подкладку своего нелепого поступка, может, потому, что я имел дело не с неврастеническим ребенком, а со здоровыми крестьянскими нервами, плохо реагировавшими на столь утонченные эффекты, у меня ничего не получилось. Аксюша ничего не поняла в психологических утонченностях, и реально разбитое стекло подействовало на ее воображение несравненно сильнее, чем нереальная опасность, угрожавшая моей голове или даже (кто знает?) самой жизни. Попытка, не тратя лишних слов, раз и навсегда доказать ей недопустимость пренебрежительного ко мне отношения и вырвать у нее индульгенцию какому-то своему проступку новым проступком, потерпела решительную неудачу. А Вера так и не узнала подробностей этого случая, хотя и видела выбитое стекло.

Это произошло еще осенью. Теперь стекло уже давно вставлено и изукрашено морозным инеем, а Аксюша лежит в больнице: у нее ветряная оспа. А долгий вечер все еще тянется. Мы то дремлем оба вместе и тогда совсем затихаем, то опять разговариваем. Уже пора и спать по-настоящему. Завтра наступит новый день, что он принесет? — все наперед известно. Вера с утра уйдет в свой военный комиссариат стучать на машинке, потом пройдет в больницу навестить поправляющуюся Аксюшу. Я буду читать, убирать комнату, слушать однообразные гаммы, звучащие за стеной, приготовлю свои уроки, потом пойду к тете Кате. Вечером, когда уже стемнеет, вернется Вера, усталая, пропахшая махоркой. Она принесет пайковый колючий хлеб из овсяных отрубей и, может быть, что-нибудь еще: ржавую селедку, постное масло — немного, на дне почти пустой бутылки, соль, спички. И начнет варить похлебку из мерзлой картошки, а потом опять наступит такой же вечер с холодом, разговорами во тьме или полутьме, и это еще будет лучшим временем суток, когда мы опять вот так будем сидеть с ней рядом под старой маминой ротондой, коротая бесконечные часы и ничего для себя от них уже не ожидая.

Глава IV

«Родился я в 1875 году, в августе месяце, в деревне Афримове Новоторжского уезда Климовской области. Отец мой был рядовым крестьянином, но по зимам ходил десятником на вырубки леса, получая в сезонное время от 15 до 20 рублей в месяц. Надельная земля была им выкуплена вся, и он приобретал по маленьким кусочкам собственную землю. Уже на моей памяти им куплено 16 десятин, и в то время отец считался первым крестьянином в деревне: имел две лошади, две коровы, а иногда держал и теленочка…»

Все это я пишу своим детским почерком под диктовку Лавра Константиновича Воронцова, на спичечной фабрике, еще недавно принадлежавшей ему и открытой в 1914 году. Фабрика крохотная, в десяти верстах от Торжка. Мы переехали сюда жить, так как Вера поступила на фабрику конторщицей. Работа нетрудная, жалованье мизерное, но хоть паек — мука, соль, яблоки, спички, иногда немного сахару. Когда садимся за стол, Аксюша режет хлеб малюсенькими пайками, каждому — свое, а иначе мы бы съели сразу на несколько дней вперед. Молока берем ежедневно кринку у жены Лавра. На этой кринке должна настояться сметана для подбелки супа, поскольку масла почти никогда не бывает, разве немного постного. Поэтому в завтрак и редко в ужин пьем чай с молоком. Молоко Аксюша также жестко отмеряет чайными ложками — по одной ложке на чашку чая, изредка получается «праздничный чай» — по две ложки молока на чашку чая. Но это уже роскошь. Кругом фабрики — леса. Два маленьких домика обитаемы: один населен Лавром с его семейством, другой (контора) — нами тремя. Жизнь полуголодная, скучная и серая. Торжок кажется издали удивительно интересным, с его знакомыми домами, колокольными звонами, обилием книг.

Верина идея, чтобы я писал со слов Лавра его автобиографию, что это интересно, ему понравилась, а мне пока не ясно, что из этого может получиться, но тетрадь у меня нашлась, и я послушно пишу, а он, не менее послушно, диктует:

«…B 1888 году, едва я кончил сельскую четырехклассную школу, произошел у нас ужасный пожар от неосторожности соседа, моего товарища, который по ночам часто ходил к нам на двор красть щепочки для подтопок и курил у нас на дворе, отчего и загорелось. Не успели спасти даже и одежду, а маленьких сестер выкидывали, как мертвых, из окон. Тут-то пришлось мне работать не по годам моего возраста. Было такое безвыходное положение, да и страховка к тому же была очень небольшая — всего-навсего 240 рублей. При построении нового дома одним плотникам было заплачено 96 руб., а, кроме того, ведь приходилось покупать строительные материалы. Но двор мы все-таки сделали из белого горного камня, благодаря доверию, которым за старые заслуги пользовался мой отец, так как пришлось занять довольно большую сумму для уплаты…»

Лавр принадлежал к тому типу мужиков, которых многие считают красивыми. Плечистый, выше среднего роста, с крутым лбом и рыжеватым веером аккуратно подстриженной бороды, окаймляющей красноватое упитанное лицо. Из-под рыже-красноватых бровей маслянистыми смешинками поблескивали плутоватые серенькие глазки. Одевался он щеголевато: в смазных сапогах, кожаном черном пальто и таком же картузе. В этом виде он изредка возникал у тети Кати, присаживался, не раздеваясь, но аккуратно завернув полы пальто, на кончике кресла, выпивал вприкуску с сахаром стакан горячего чаю, отломив от куска хлеба скромную верхнюю корочку, и тотчас же исчезал.

Поделиться с друзьями: