Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:
— Да ведь ты сейчас за свои пасьянсы сядешь…
— А мне это нисколько не мешает разговаривать. Впрочем, я могу и не раскладывать пасьянса, если тебя это раздражает…
— Да нет, мне все равно нужно Аксюше сказать…
И сестра уходит к себе. Она входит, садится к письменному столику, на котором в рамках стоят немногие уцелевшие фотографии, долго смотрит на них, потом отрывает взгляд и устремляет его в какую-то точку на подоконнике. Мучительно сдвинутые брови разглаживаются, только горькие складки, позабытые у губ, все еще остались и не спешат сойти с лица. Вера не отводит глаз от случайной точки, как будто там, на подоконнике, должно сейчас произойти что-то такое, от чего все мгновенно изменится. Думает ли она о чем-нибудь в эти минуты? Нет, кажется, и не думает. Бывало, мама никогда не ленилась прерывать эти ее состояния, говорила, что это очень вредно. Теперь иногда это же стал делать и я. Только много лет спустя я вспомню эти слова мамы, переданные мне сестрой, и, кажется, безошибочно пойму причину ее страха. Наверное, ее мать (бабушка Татьяна Ивановна Загряжская, урожденная Львова) часто, еще до своего психического заболевания, впадала в такие провалы сознания, в такое оцепенение, еще прежде, чем окончательно потеряла рассудок. И эта, жившая после того еще много лет, живая бабушка была как бы мертвой для всех в доме, еще прежде, чем она скончалась в первый год войны. И только мама, преодолевая большое сопротивление отца, который знал, чего ей стоят эти свидания раз в год или в два, навещала ее. Сестра рассказала мне о замечаниях матери, подметив, что и я унаследовал эту опасную особенность полного отсутствия. Человек вовсе не грезит наяву в такое время. Он сидит с расширенными глазами, ни к чему не чувствительный и ни на что не реагирующий, но, отсутствуя здесь, он не присутствует в это время и где-нибудь в другом месте. Мысли его не блуждают, но и не сосредоточиваются на чем-нибудь определенном — их просто нет; кажется, нет и времени, может быть, и самого человека нет в такие мгновения. Если поддаваться этому, такая прострация становится частой потребностью; минуту, пять, быть может, десять можно просидеть так, чтобы после выйти, встряхнув головой, всегда неохотно, словно откуда-то издали возвращаясь к необходимости продолжать то, что люди, подобные тете Кате, и продолжают называть жизнью. Для Веры отныне жизнь — это прошлое. Она, конечно, и теперь может еще улыбнуться утреннему солнечному лучу, порыву ветра, траве, усыпанной крупными каплями росы, но нет и не будет в ней того живого чувства радости, с которым она встречала все это прежде… Что ей теперь нужно? Немного любви, человеческого тепла и ласки, понимания того, как ей трудно и в чем особенно трудно. Но где же найдешь такое понимание? Тетя Катя? Вот и своя, кажется, но порой и с ней так одиноко и холодно. Что это? Может быть, мужество, может быть, только так и можно? Да нет, конечно. Она сама себя такой сделала, и это жаль, и это напрасно…
Неожиданно Вера решает поехать в Москву и даже взять меня с собой. Все мотивы этого решения до времени остаются от меня скрытыми. Впрочем, я настолько рад, что и не пытаюсь докапываться до мотивов. Основной вопрос мне ясен: наше положение, невозможность сидеть дальше в Торжке, письма Санечки, трудное и тоскливое существование на фабрике. Надо что-то решать, на что-то решаться. Но решение кажется ей слишком обязывающим: не хочет, не в силах она взять его полностью на себя одну. Нет у нее привычки самостоятельно принимать такие решения. Ей, пожалуй, и по душе Санечкино приглашение, но именно то, что ей самой хочется ответить на него согласием, и останавливает ее. Как может она взять да и сделать то, что ей самой хочется? Разве мы для того живем? «Научись сперва желать, — говаривал, бывало, отец, — а когда ты уверен, что твои желания действительно направлены к добру, тогда не бойся их. Но не забывай, что наши желания часто стремятся вести нас совсем в другую сторону, а таким желаниям поддаваться не следует». Вот тут и реши!
«…Меня по нетрудоспособности (так как у меня с детства нянькой была вывихнута рука, она и теперь на два вершка короче) освободили от призыва и выдали белый билет. Вскоре меня женили. А там и отец мой умер. Перед смертью он утешал семью, говоря: „Вы слушайте Лавра, он будет хозяин хороший и вас не обидит“. В 1905 году купили в Москве в конторе Розенталь в рассрочку двигатель в 16 лошадиных сил и мельничный постав в шесть четвертей за сумму 3500 рублей. Задатку дали 500 рублей, а остальное выплачивали каждые четыре месяца по 600, с начетом восьми процентов годовых…
…Было очень обременительно, весь капитал мы истратили, и, так как нигде в банках не состояли, приходилось занимать у крестьян, причем, занимая 100 рублей, векселя давали на 200, а тут еще у всех были „волоски на дубах“: начали радоваться, что мы прожили отцовский капитал, даже много раз проходили резкие слухи, что отцовская земля будет продаваться с торгов за наши долги и предприятия. Поехал я ходатайствовать о зачислении меня в „Общество взаимного кредита“. В это время брат (сам за мельника), как получит за размол — посылает за водкой, а против мельницы уже образовался довольно большой шинок… Во время моих отъездов брат так пил, что ни дня не находился в трезвом состоянии, и однажды попал в мельничную шестерню, где ему поломало ребра и сильно его искалечило, так что попал он в больницу…»
Строчка за строчкой создается «автобиография Лавра». Ей так и не суждено быть оконченной. Дописывать ее будет жизнь. Однако и так уже ясно, что Лавр обречен историческим процессом и что его брат представляет собой куда более прогрессивную фигуру.
Глава V
— Дошли домоту! — произнесла Аксюша и скептически самоосуждающе поджала губы, поглядывая через избисеренное мелким осенним дождем окно конторы на мертвые черные сучья хворостяной изгороди, окружившей истоптанные гряды капустного огорода Лавра. Кочаны были уже срезаны, и лишь кое-где в набухшей влагой жирной земле белели измазанные грязью кочерыжки. Через закрытые окна конторы к нам доносился ритмичный перестук двигателя, и над лесом, цепляясь за еловые вершины, плыл разорванный буровато-желтый дымок, поднимавшийся из высокой железной трубы спичечной фабрики.
Загадочное «домоту», уже не раз и раньше слышанное мною, давно стало чем-то привычным, хотя до конца так и не раскрытым. Всегда, как бы ни было нам плохо и трудно, оно отодвигалось от нас куда-то дальше и звучало мрачным обещанием. «Дойдем домоту», — говорила Аксюша мрачно. И теперь оказалось: дошли. Только спустя еще насколько лет раскроется мне загадочный смысл этого таинственного слова; оно распадется на предлог и существительное, и «мату» окажется дательным падежом шахматного мата, поставленным здесь вместо родительного по правилам народной этимологии. Узнается и вторая половина мудрого изречения. В целом оно, оказывается, звучит так: «дошли до мату, нет ни хлеба, ни табаку».
Действительно, теперь уже дошли. Но как слабо и неубедительно было прочтенное таким образом, а на самом деле сказочное и проникновенное «домоту»!
Нет, Аксюша не преувеличивала. «Домоту» подступило одновременно отовсюду. Лавр косится и, подло улыбаясь в мокрые от дождя рыжие усы, только накануне напоминал мне, что пора нам и освобождать помещение конторы, — «домоту». Правда, когда я, удержав слезы обиды, с серьезностью взрослого спокойно сказал (а хотелось ответить резко и со злостью), что пока отпуск сестры еще не кончен, то она считается на работе и имеет право занимать это помещение, а когда она вернется, мы немедленно выедем, Лавр не нашел возражений и, хмыкнув носом, пошел дальше, но все-таки испортившиеся как-то сразу и непонятно отчего отношения были несомненным «домоту». Хлеба мы с Аксюшей не едим уже вторую неделю — мука кончилась — «домоту». Молоко жена Лавра дает в долг неохотно и потихоньку от мужа — «домоту». Того и гляди пойдет снег, и в лесу грибы кончатся — что тогда делать? А Вера, как уехала в Москву, а оттуда — к Санечке в Макарьев, так и не откликается, словно позабыла о нашем существовании… Кругом, со всех сторон — «домоту».
Живем так уже скоро месяц. Скудные пайковые припасы, оставленные нам, кончились уже давно. Последней дошла очередь до муки. Резервы, на которые твердо рассчитывала Вера при отъезде, так и не реализованы. Не полученные ею деньги остались неполученными деньгами, непроданные вещи, вроде маминого одеяла, каких-то кружев и вышитых воротничков, остались непроданными вещами. В довершение всего тетя Катя, у которой тоже наступил финансовый крах, осложненный карточным проигрышем, уехала из Торжка в деревню навестить детей Загряжских и уже две недели как не возвращается, так что и в Торжок мне идти не к кому и незачем — там пустая квартира.
Поднимаюсь утром довольно рано. На улице дождь. Аксюша ушла в лес, оставив мне, на шестке русской печи, неполный стакан снятого молока и холодные остатки вчерашней каши из ржаных зерен… В доме — хоть шаром покати. Мой кролик Чернушка с озабоченным видом пробегает через комнату, держа в зубах обглоданную капустную кочерыжку; в углу, под стулом, внимательно осмотрев ее, недовольно шевелит усами и, гулко топнув задними лапками, отправляется на поиски чего-либо еще…
Одеваюсь и умываюсь во дворе. Запиваю две-три ложки каши молоком. Твердые, ничем не связанные зернышки плохо жуются, а глотаются с трудом. Каша сварена на воде из собранных Аксюшей на сжатом поле колосьев, вымолоченных пестиком в марлевом мешочке. На люке, ведущем в подполье, два кольца и замок. Там — все съедобные деликатесы Аксюши: две кринки с молоком, на которых настаивается сметана. Если отбавить немного сливок, совсем немного, то кашу уже можно будет доесть, и станет сытнее. Но ключ потому-то и спрятан. А если спрятан — значит, можно его найти. Это уже превратилось в спорт: Аксюша прячет — я нахожу и, по ее выражению, «отполовиниваю» сливки или сметану. Конечно, она права: сливки должны становиться сметаной, а суп (сваренные в воде грибы, с какой-нибудь четвертинкой луковицы и одной-двумя картофелинами), чтобы стать съедобным, требует хоть пары чайных ложек подбелки. Но эти теоретические рассуждения, в правильности которых я и не собираюсь сомневаться, все же не могут отвлечь меня от конкретного практического вопроса: где же все-таки ключ? Унести его с собой она не могла — это не в ее характере. Ключ спрятан здесь, и именно там, где, как она думает, я не сумею найти его. Так где же? В маленьком карманчике старой кофты? Нет. В ящике стола не стоит и смотреть: это чересчур просто. В углублениях — маленьких нишах русской печки, там, в глубине, за старыми рукавицами, какими-то остатками шерстяного платка? Пожалуй… нет… тоже нет… Поскольку угадать с налета не удается, перехожу к методическому обыску. Начав с угла, постепенно продвигаюсь по стене, не оставляя ни одной вещи, ни одной трещинки неосмотренной. Заглядываю даже в щели тесаных бревен стены, даже за конопатку. И наконец, приподняв висящую на стене рамочку с зеркалом, позади нее нахожу ключ на свежезабитом крохотном гвоздике. Аксюша положительно с каждым днем становится все изобретательнее. Стыдно вспоминать, но я не испытываю никаких сомнений насчет того, что затраченный мною труд, достойный, как говорится, «лучшего применения», должен быть вознагражден. Единственное, что мне совершенно не приходит в голову, так это мысль о том, что сама Аксюша в эти дни гораздо голоднее меня, что себе-то уж во всяком случае она отказывает даже в той малости, которую сберегает от меня для меня же.
Опустившись на колени, достаю обе кринки, отпиваю из каждой по маленькому глотку и каждый глоток заедаю двумя большими ложками каши. Потом ставлю все на место, закрываю кринки обрезками досок и на каждый обрезок кладу, как это было раньше, по куску кирпича — от мышей… Ключ вешаю на место.
В эту минуту что-то заставляет меня обернуться и взглянуть на окно. Неожиданно вижу совершенно преобразившийся мир, щедро обрызганный неизвестно откуда появившимся солнцем. Тусклый блеск сжатой стерни окаймлен невдалеке молодыми березками. Их золотая листва ослепительно звучит на фоне голубого неба, подчеркнутая алым пыланьем осинок и каких-то кустиков. Дальше снова изжелта-зеленоватое поле упирается в лес, словно отлитый из густого плавленого золота. И, кажется, сама земля, подняв эти хоругви, двинулась крестным ходом, моля, быть может, отсрочить надвигающуюся зиму, а может быть, отпевая прошедшее лето…
И сразу так унылы и так никчемны эти безликие стены и все, чем я здесь занимался: какой-то ключ, кринки…
Одевшись, выхожу и, заперев дом (ключи — на условленное место), удаляюсь — напрямик, через поле, навстречу этому празднику красок и солнца, этому музыкальному разнообразию оттенков и цветовых аккордов…
Перепрыгивая через узкие межевые канавки с темной стоячей водой внизу, где высокая и уже неживая, но мокрая трава хлещет меня по ногам, я иду с корзиной в руке к виденному из окна лесу.