ЖАНРЫ

Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:

2

Поэзия Гронского полна героического пафоса.

Из всего им написанного три лучшие вещи - три большие поэмы - посвящены бесстрашию, самоотвержению и личной доблести, чести - геройству в воздухе («Авиатор»), на море («Миноносец») и на суше (альпийская поэма «Белладонна»).

Тот, кто знает общий дух упадочничества, растворяющий в себе всё наиболее талантливое и своеобразное, появляющееся на русском монпарнасе, поймет, сколько нужно было иметь самому отваги и силы, чтобы писать так. Писать вопреки общему духу, который сам себя признал «хорошим тоном», а всё на него не похожее осудил именем «тона дурного». В этой скрытой борьбе мы найдем объяснение и молчанию Гронского при жизни. В литературных парижских салонах он был попросту не ко двору. Между тем его поэзия была действительно, в отличие от поэзии в эмиграции, поэзией эмиграции, отвечающей трагическому и героическому времени, переживаемому нами.

Критикой была отмечена державинская традиция поэзии Гронского. Иваск же указал, что поэты XVIII века были восприняты Гронским через поэзию М. Цветаевой. На близость его к Цветаевой указывал, помнится, и А.Л. Бем. Теперь, когда нам стало доступно всё его поэтическое наследство, близость эта становится очевидной. От Цветаевой Гронский заимствовал свои первые стилистические приемы. Но, главное, в ее влиянии он нашел опору в своем героическом пафосе, в своей смелости любить Россию и открыто заявить об этой любви, - в исповедании России.

Я сказал, что поэзия Гронского полна героического пафоса. Она также полна и пафоса религиозного. Тут Гронский мог найти учителей только среди одописцев екатерининского времени. Им, первым русским поэтам, единственно был свойствен этот свободный полет на грани между риторикой и боговидением. Но в Гронском чувствуется сын своего века. Он пишет о подвигах, о неизъяснимых наслаждениях смертного сердца в гибели. Герои, духи, стихия - движут его миром, всегда помнящим о первых днях своего бытия и своих последних апокалипсических днях. Есть у поэта целые страницы напряженного чистого молитвенного полета. И вместе с тем этот полет никогда не оставляет из виду землю. Это полет над землею - сосредоточенный, за которым с земли следят с замирающими сердцами оставшиеся внизу; это альпийский путь восхождения по краю бездны - суровый жизненный подвиг.

Меч, 1936, №22, 31 мая, стр.5. Ср.: Л. Гомолицкий, «Несколько слов по поводу “Белладонны” Н. Гронского», Новь (Таллинн), Сб. 8, стр.192-193.

Наступление вечности

Странно, что с Масловским, с которым был всего вот этот разговор и потом еще один, связано столько. И так он сам дорог. И так к нему всегда притягивало (потом при нем уже не было того первоначального самораскрытия, правда, - точно, встречаясь, разделены были стеклом). Виной тут, конечно, мертвые. Это они нас, совсем разных, кому м.б. и говорить-то не о чем было, подталкивали невидимо друг к другу. Можно ли тут всё вспомнить. Ну, всё равно, то, что вспомню... Первое уже то, что знал судьбу его отца. С жутью я дивился: город жил (и продолжает), не замечая, что со всех сторон осажден вечностью! Со всех сторон дома живых окружены жилищами мертвых, и каждый день живые сами прибавляют к кладбищам по горсточке земли, расширяя их, сами сеют мертвый посев воскресения. Даже лицом к земле - так травинки колют закрытые веки - на холме магометанского кладбища я всегда всматривался в покой этих мертвых, слышал за них вздохи с пастбища и пляски стреноженных лошадей, сотрясающие под землей гробовые пещеры. За стеною еврейского кладбища было мудро - против мышиных окон - и впервые услышанный шейфер, судный рог [416] , когда служка кладбищенского дома молитв, бессмертный Мыши-Хаим (Хаим - жизнь, Хава - Ева - жизнь), грозно выйдя и подняв к небу рог, уперевшись твердо ногами в землю - ослиным рыком, воем гортаней всех умерших с начала веков, вызывая в небесах небес - в гемисферах отзвуки, –: «Ангелы его грядут и от страха ураган и трепет проносится, Они возглашают: Суд идет, велят предстать перед Ним светилам небесным», и уже «люди проходят перед Господом, как стадо овец. Как пастух пропускает под кнутом своим стадо, так Ты пропускаешь, считаешь и пересчитываешь...» [417] На русском кладбище - верно, от близости, от прав его на меня - тень, вей от земли был жутко смертно хладен, неуютен, без'oбразен, и только католические мертвецы совсем по-живому и по-филимонобавкидовски [418] идиллически-мещански жили у своих очагов, в уютных домиках-склепах, с дверными досками, где были написаны фамилии владельцев, как на настоящих домах. Они принимали свой земной век (годы рождения и смерти - часы приемов). Теперь они отдыхали. На вид идиллически-добродушные. Но в действительности - вот отец Масловского, привлеченный их идиллией, крылся где-то здесь целый месяц. Но дым его махорки, поцелуи жены, приносившей по ночам узелки с обедом, обрывки бумаги, отбросы, всё это, наверно, оскорбило их торжественную вечность, нарушило их идеальную отвлеченность. И мертвецы, наверно, навели живых на хруст под крадущимися ногами. Живой всегда оскверняет камни мертвого мира - дымом, тленьем и кровью... Вот это... А потом еще - я узнал уже после... если бы составить кривую жизни Николая Федоровича Масловского и вписать в одну систему с моей - в одной точке-вершине или накрест, где-то в его или моем восхождении или нисхождении они бы - кривые - пересеклись. Тамара язвительным намеком: «И могилу покажу...», но про Масловского не от нее узнал. Не помню, когда и от кого. Но потому-то он так особенно влек, влек меня. Потому я так всё подробно знал, замечал за ним, в нем, на нем. Хотя он сам был всегда не посредине, не в центре, а чуть съехав, около, и никаких радиусов от него не отходило. Чужие же радиусы, других центров, как спицы колеса, его всё время задевали, прокалывали, переворачивали, давили. Странно, что и Тамара появилась через него, а он сам совсем не был возле. Но, не быв, всё знал. От него я узнал (дополнив потом знания из городского архива - отыскав у отца - дело об опеке над Ильею Уманским, где он «слезно» доказывал, что в здравом уме) и о странной жизни и смерти дядюшки Тамары, откуда и вс"e их - Уманских - имение. Жизнь определяется смертью. Иную биографию - светлую, одаренную, многообразную - нельзя читать от тяжести - давит неизвестно чем и почему, остается - ужас. Иную же - самую безотрадную, пустынную и серую - хочется снова и снова переживать: оставляет такую умиротворенную радость. Вчитаться надо, чтобы понять, - а всё в смерти, не последней, физической, моменте, но во встрече человека при жизни с вечностью. Уманский был не для своей судьбы. Исчезал из своей усадьбы, пропадал месяцами - шагал по дорогам с котомкой за плечами, в которой была библия и свирелька. Всюду у него были «друзья». После революции, когда именье было пусто, сожжено и вырублено, он появился в нем снова (видимо, бежав из лечебницы, куда его упрятали опекуны) и, уже впрямь, верно, безумный, жил в обуглившихся стенах, оставшихся от дома. Бабы приносили ему картошку и хлеб. Потом явились владельцы. Его заперли в доме, и тут все концы - в воду. Масловский в этом доме был (репетировал, как и мы все потом через это прошли, Тамару), о Илье там не говорили, малейший намек вызывал тень и тяжесть. Конечно, это слишком понятно: тяжесть, тень в семье - безумие. Но я всегда, закрывая глаза, блаженно мечтал о нем - не умершем, - исчезнувшем, растворившемся живым, а все-таки еще тогда, со свирелькой и библией в котомке, уже меченного, отмеченного смертью. И то, что Масловский был возле и знал, даже не рассказывая, меня к Масловскому тянуло. Была тут и еще одна могила, очень привлекавшая любопытство всего города. И хотя как раз тут в центре, оказывается, сам не зная того, был я, а Масловский опять только около - теперь я о могиле Нади Павличенко - в кресте выцветшая уже - было еще так недавно - затекшая дождем, карточка, а из венка я как-то, шутя, отмотал и унес чуть поржавевшую, неестественно большую незабудку. Потом стало не по себе - железный цветок холодил смертью пальцы... Ну и сам Масловский...
– с первого того раза, как я с ним заговорил о смерти, я учуял, с кем говорю... Конечно, он был не с нами, был только гость среди избранных, но он был материалом, на котором можно было учиться. Точкой около, указывающей, где центр. Вот –: точкой опоры он был - опереться, усилиться и выйти, и стать уже вне времени, в завоеванную вечностью область.

416

Шейфер - шофар, рог, в который трубят на еврейский Новый год и Судный день. Упомянут также в пространной редакции «Сотом вечности» (1936).

417

Литургическая поэма, читаемая во время богослужений на еврейский Новый год и Судный день.

418

По греческому мифу, Филимон и Бавкида - благочестивая супружеская пара, оказавшая гостеприимство Зевсу и Гермесу, посетивших Фригиду под видом путников. Их бедная хижина в благодарность за их гостеприимство была превращена в величественный храм (тогда как на остальную Фригию был послан потоп), а сами они после смерти превратились в деревья, растущие из одного корня.

Когда нам всем было лет по 10-12, Розанов взывал в апокалипсическом мраке из своего Сергиева Посада: «Устал. Не могу. 2-3 горсти муки, 2-3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжит мне в будущей России. Какой-то в своем роде “апокалипсический переворот” уже в воззрениях не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни» [419] . Обнищавший, голодный, расточительный в богатстве своем, насыщающий, окармливающий своими откровениями пророк дрожал не над последними брезжущими днями жизни, 2-3 горсточками насущного света солнечного - 2-3 горсточками воздуха, чтобы не задохнуться, - дрожал над словами своих пророчеств, в которых, казалось ему, укреплены рычаги апокалипсических переворотов, подымающие Россию, Европу, Землю.

419

В.В. Розанов. Собрание сочинений. Апокалипсис нашего времени (Москва: Республика, 2000), стр.44.

Наверно, дали и горсточку муки, и горсточку крупы, и пять яиц - даже больше: щепотку соли каждый даст - я в этом убедился в те апокалипсические годы - но кто душу осолит... Он солил, но души были благополучно сладки, и никакие ужасы и бедствия не сделали их пресными, жаждущими щепотки соли.

Апокалипсисом же была сама жизнь, сам воздух был насыщен тем золотом - расплавленным, брезжившим умирающему Розанову - и мы, дети, не зная даже еще имени пророка, не слыша еще слов его, - из воздуха надышались его пророчеств, осолились его солью новейшего завета. Откуда иначе пришло к нам это мудрое геройство освобождения. Подчинение себе бедствий, таинственное преображение их в удачу. Для всех окружающих нас - часто закаленных в своей зрелости или умудренных в старости - голод был голод: усталость, немощь, истощающая пытка - вся жизнь одна сплошная боль, тьма, колесование безнадежностью и страхом. Мы же, обращая на пользу, делали из голода - пост, из безвременья - отсутствие времени, т.е. вечность, мудрость. Не в жалобу, не в стенание, но в совершенство шли нам черные годы. Все голодали - мы постились. Все сходили с ума, безумели, четвертовались - мы учились мудрости, жизни и смерти. Все медленно истлевали - мы разгорались огнем откровений, золотым заревом будущего века.

После тех лет я начал замечать, что жизнь вообще больна вечностью. Материя жизни, пестрый непрочный ситец, рвалась под пальцами, в прорывы же проглядывало не нечто - ничто, то, чего никто не хотел от привычки к хилому житейскому благополучию видеть.

Кто, не совидевший нам, может понять безбытье, в котором зрели наши тела и души. Щепотку соли всегда давали (пусть каменной, черной, с песком, но давали), душа же должна была, как соляные озера, сама выделять свою соль - и соль ее была крепка и горька. Одиноки были и прогулки в овраги в поисках окаменевшего доисторического пламени. Когда кремневые искры вылетали на затлевший фитилек огнива, на стене рядом вспыхивала тень на корточках - пещерная, косматая. Земные волчцы - остролистые травы - жалили полубосые ступни, и ласкал нагретый солнцем бархатный прах дороги. Но мир был духовен, в нем ходили, как движения воздуха, дыхания, силы. На пустынном берегу реки (и всё тогда было пустынным - тесные стоилки дворов и садиков слились в один сад - заборы были истоплены, - глаза стали дальнозорки, ветры свободны: дома стояли отворенными настежь, и люди крылись, как отец Масловского, в могильных склепах, дыша одним воздухом с мертвецами) я лежал обнаженный, сложив руки по-смертному, с закрытыми глазами, и чувствовал, как волна за волной отливают впечатления узнанного и прочитанного, освобождает время. Рядом бесшумно текла река, по телу проходили дуновения ветра, по небу бесшумно шелестели облака и по миру - их тени. И в тишине, отдаляясь, выходя из окружающего, оставаясь по ту сторону горизонта, я внятно слышал тихую поступь умерших, их дыхание, их тени среди живых. Люди очень верят в смерть.
– Благополучно убеждены, что ничто не может быть мертвее мертвого. Но редкий из них (таких называют людьми духовными) так жив, как мертвый. Очищенная, сосредоточенная жизнь отличает умерших. Образ их прояснен и точен, влияние - непобедимо. Никакая живая воля, разобщенная, загрязненная, не противостоит их присутствию - совсем не безмолвному и не безвидному. Часто край их одежды мелькает в толпе, внезапно вспыхивают лица, и голоса заставляют оглядываться днем на улице. Зная это, о, очень хорошо, я всегда пожимал плечами: зачем воскресение –: человек вещь (не идея, не дух, не мысль, а вещь), исчезнув, остается, не существуя уже, продолжает быть в самом реальном будничном человеческом мире, где многие живые вещи ходят по земле, мыслят, радуются, надеются и страдают. Продолжает, как бы не умирая, являться среди живых, заключать новые знакомства, поддерживать старые, вмешиваясь в дела живых, изменяя ход малых событий и событий больших, соединяя и разлучая, сея мысли, дела и тайны.

Потом, когда живые вышли из гробов и начали упорно снова делить землю на душные клетки двориков, искать по самодельным планикам - скомканным, неразборчивым - свои клады, схороненные вдоль заборов, от которых (заборов) и следа не осталось, - покупать, продавать, копить и отдавать последнее, - жизнь им опять показалась жизнью, но и в этом обраставшем кости благополучии я уже чувствовал апокалипсическое шествие вечности.

Вечность давно шла приступом на маленькую, убогую, ветхую днями жизнь человека. Ее исполинские волны - гребни холмов - в пене дождей, тумнов, травяных вихрей и зареющих туч - взносили к зениту покосившиеся домишки, зыбко дрожа под ними. Все неблагополучия, громовая осада, измор голодом, инеем на печных дверцах, заточением и кровью - были музыкой вечности, маршем наступающих полчищ - с обнаженными лучами в руках бескрылых гигантов воинствующей мудрости.

Девять раз затопляли эти места воды. Занесенный бурею Ной носился в своем ковчеге над этой землей. И огромные демоны ступали по ней, направляя руками края вод в берега океанов. В оврагах всё еще проступало белое дно первобытного океана, и окаменевший бивень мамонта прободал оползший бок оврагов. В караваях румяных курганов, глубоко, где начинался закал глины, покоились древние кости. Наш самозванный археолог - «гробокопатель» - сам мумиеобразный безвременный Юзя резал курганы, как хлеб, ломтями, в археологической лихорадке припадал к костям, сметал с них зубной щеткой доисторический прах, нюхал, лизал, мерил клеенчатым аршином, и когда на него сыпалась земля из-под ног любопытных, заглядывавших сверху в вечность, ругался глухо могильным голосом - чья там голова с ушами. Часть еврейского кладбища осыпалась, и на дорогу вниз покатились заржавелые черепа. Проводили шоссе - копнули землю расширить узкий желобок дороги - посыпались трухлявые кости. Поправляли тротуар возле почты - подняли плиты, ударили в землю, и лопаты зазвенели о черепа. А люди проходили мимо, любопытно останавливались, смотрели, видели и не понимали, что земля эта зияет костями, перенасыщена смертью, больше не принимает ее. Только в стенах кладбищ, где почва была твердо занята войсками вечности, царствовала торжественная мудрость будущего. Вне их шла канонада, наступающие гиганты гнали перед собой время и жизнь. Здесь же было тихо, и обманчиво казалось, что победа уже достигнута, обещанные времена наступили.

И опять возле всего этого, совсем около, овеянный со всех сторон путями умерших, сам их не замечающий, шел сквозь них лунатически... Не враг, но и не посвященный. И именно поэтому к нему я испытывал скрытую нежность. Тогда как будь он, как мы все, уже в вечности... это растворяло бы, смешивая кости наши и души. Поэтому и выбравшись приглашать на собор, по списку намеченных участников, я зашел к нему первому, и тут произошел второй наш разговор.

2

Николай Федорович только что вернулся с реки (купался до первого льда; в колеях уже седеют клочки изморози), - бреется. Стоит голым, согнувшись перед зеркальцем. В одних ботинках и подвязках, поддерживающих черные носки. На вязаную дешевую дорожку, на которой стоит зеркало, на помазок, на скомканное влажное полотенце падает солнечная желтая пена рефлектора. Грудь Масловского покрыта густым рыжеватым мохом. Такой же мох на ногах, стертый с внутренней стороны. Тело его мне известно по речному летнему времени, но в комнате всё это - как-то странно. Особенно потому, что тут Николай Федорович. Тщательно вычищенный, выглаженный, отшпаренный костюм, тяжелая трость - установившийся его внешний облик. Осмоленное солнцем, ошпаренное солнцем тело - крепкое, со вздутыми узорами вен на ногах и предплечьях, и к нему приставлена голова Масловского (даже черта будто от загара на шее) - во всем этом что-то «не по себе». Я сел так, чтобы его не видеть. Слышно - бритва режет волосы.

Поделиться с друзьями: