Сохрани мою речь навсегда… Стихотворения. Проза
Шрифт:
Еще два стихотворения к Арбениной – о театре и искусстве в новом мире. «В Петербурге мы сойдемся снова…» – стихи о встрече и совместных прогулках («у меня как у актрисы был ночной пропуск», вспоминала Арбенина), в них блаженное, бессмысленное слово – одновременно слово любви и слово искусства, истинного и свободного от гибельного утилитаризма; сближение любви и искусства – такое же, как в статье «Слово и культура» («когда любовник в тишине путается…» и т. д. о «вечном возвращении»). Ночное солнце – это, как обычно, искусство, которое закатилось в советской ночи, но вновь взойдет: так Орфей, герой мифа и оперы Глюка (с ее счастливым концом; шла в Петербурге с 1911 г., возобновлена в 1919 г.), выводит с того света возлюбленную Эвридику, «За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь» – это как бы молитва Орфея за Эвридику перед Плутоном. Адресат стихотворения в это не верит (А ночного солнца не заметишь ты), а герой верит. Киприда – Венера, блаженные жены – по-видимому, Музы, легкий пепел соберут – реминисценция из пушкинского «Кривцову»: «Смертный миг наш будет светел…» и т. д. В стих. «Чуть мерцает призрачная сцена… (первоначально начиналось: «Снова Глюк из призрачного плена Вызывает сладостных теней…»; Мельпомена – муза трагедии) после описания театрального разъезда пушкинского времени (плошки – масляные лампы) Эвридика названа по имени, предтечей бессмертной весны возрожденного искусства названа живая ласточка на горячих снегах (возможная ассоциация смерть певицы Бозио, о которой – в «Египетской марке», 7), а ключевые строки о родном языке перекликаются со статьями «Заметки о поэзии» («в русской речи спит она сама») и «О природе слова» («не эллинизация, а внутренний эллинизм, адекватный духу русского языка»). Притин – край, предел (особенно полуденный); «Ты вернешься…» – обращение хора к Эвридике во II акте оперы Глюка.
«Люблю под сводами седыя тишины…» – стихотворение, которым заканчивался в 1-м изд. сб. «Tristia»; в 1-й строфе – воспоминание о панихиде в Исаакиевском соборе по Пушкину 14 февраля 1921 г., служившейся по инициативе Мандельштама, далее – описание служб предпасхальной Страстной недели (седмицы): вынос плащаницы с изображением Христа в Страстную пятницу, память о трудах Христа близ Генисаретского озера, зане свободен раб… – реминисценция из св. Апостола Павла, К Римл., 8.15; стиль насыщен архаизмами (ему же – которому; зане – ибо; окончания родительного падежа седыя, великопостныя). Написанное около времени кронштадтского погрома, стихотворение выражает преодолевшую страх верность поэта России и ее горькой судьбе: петербургский Исаакий этим предпочтен константинопольской Айя-Софии и римскому Св. Петру.
В 1921–1922 гг. Мандельштам опять на юге (Киев, Харьков, Ростов, Кавказ), в 1922–1924 гг. поселяется в Москве. Стих. «Умывался ночью на дворе…» написано осенью 1921 г. в тифлисском Доме искусств («в роскошном особняке не было водопровода» – НЯМ), предположительно – по получении известий о смерти Блока и расстреле Гумилева. Центральный образ – соль, как в значении «соль земли», так и «очистительная соль перед жертвоприношением» (на топоре, ассоциации с Раскольниковым). В следующем стихотворении, «Кому зима – арак и пунш голубоглазый…», образы избушки, глиняной крынки, овечьего тепла и пр. соответствуют домашнему, обжитому «эллинизму», как он изображался в статье «О природе слова»; над этой малой жизнью – жестоких звезд соленые приказы (кантовский императив или советская символика?); из этой жизни – два выхода: один для заговорщиков, стилизованных под декабристов или убийц Павла I (пунш, арак – виноградная водка, с корицею вино – глинтвейн; ст. 19–20 первоначально читались: «Есть соль на топоре, но где достать телегу И где рогожу взять, когда деревня спит?» – ср. «заговорщицкую соль» в последней главе «Шума времени»), другой для поэта, причудливое полуязыческое шествие под фонарем на двор к гадалке, чтобы узнать о будущем прежде, чем решаться на поступок.
Прощание с прошлым – содержание стих. Концерт на вокзале (ср. реалии гл. «Музыка в Павловске» в «Шуме времени»; павлиний крик упомянут, потому что в Павловске был павильон с павлиньим вольером). Противопоставляются всесветный мир гниения (розы в парниках; черви в небесах – образ из стихотворения Д. Бурлюка «Мертвое небо», ни одна звезда… – из стихотворения Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…»), вышний мир музыки (Аониды – Музы; рай-Элизиум и не поддающаяся отождествлению милая тень – образы из стихотворений Тютчева «Душа моя – Элизиум теней…» и «Графине Ростопчиной»), между ними напряженный железный и стеклянный мир вокзала (рокот фортепьянный – образ из стихотворения Анненского «Он и я»). Надежда на будущее – содержание стих. «С розовой пеной усталости у мягких губ…»: ср. концовку статьи «Пшеница человеческая» о нравственном возрождении и воссоединении Европы – миф о Европе, уносимой к счастью Юпитером в образе быка; образы стихотворения – из картины В. Серова «Похищение Европы», где в Европе друзья находили сходство с Н. Я. Мандельштам. «Холодок щекочет темя…» – о том, как стареет тело, приближается смерть: Мандельштаму уже за тридцать, лысеет голова, обреченная на сруб, утихает шелест крови (образ из повести Тургенева «Клара Милич» через стихотворение Анненского «Кошмары», ср. «За то, что я руки твои…»). «Как растет хлебов опара…» – о том, как стареет слово, усыхающий довесок прежде вынутых хлебов, но оно еще нужно времени (царственному подпаску при пастухе-вечности?), которое ловит его, как колобка в сказке (тоже выпеченного из мучных остатков). Хлебная образность – караваи-причастия (с херувимского стола), похожие на купола соборов Софии-мудрости, – перекликается со статьей «Пшеница человеческая» и с прославлением домашнего очага в статье «Слово и культура».
Два стихотворения о сеновале, «Я не знаю, с каких пор…» и «Я по лесенке приставной…» (в первой публикации они шли в обратном порядке и понимались легче), развились из одного черновика, но приводят к разным концовкам: в первом розовой крови связь (жизнь и творчество поэта) сливается с сухим звоном природы, во втором, скрепясь, отталкивается от нее. В первом поэт ищет потерянную (уворованную) связь с безначальной песенкой мировой культуры, стараясь вырваться из душного хаоса (тмин – примета «хаоса иудейского» в «Шуме времени»). Во втором он подчиняется древнему хаосу (образ из Тютчева, с намеренным вульгаризмом «хаос» вместо «хаос»; сенной воз – Большая Медведица): он отказывается петь против шерсти мира, упорядочивать его удлиненными звучаниями эолийской (греческой) поэзии (ср. «длинноты» в «Есть иволги…»), из горящих рядов гармонии(?) возвращается в родной звукоряд стихии. Этот выбор между природой и культурой еще драматичнее изображен в Грифельной оде. Она возникла как ответ на последнее стихотворение Державина «Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей…» (полностью см. в статье «Девятнадцатый век»). В первом ее наброске «грифельная» культура учила природу, в окончательном она сама учится у природы. Об ученичестве миров перед зыбкой культурой не может быть и речи (строфа 1); в поисках силы культура в страхе обращается вспять к истокам речи, где вода точит кремень и отлагает сланец для грифельных досок (строфа 2; овечья шапка подсказана портретом Державина в меховой шапке под скалой, работы Тончи, «Цепочка» и «Пеночка» – названия державинских стихотворений). Эта вода учит первобытную, козью и овечью предкультуру (строфа 3). Пестрый день бессилен, но иррациональная ночь (тютчевский образ) сметает его рекой забвенья и сама питает грифель культуры (строфы 4–5; игра в бабки напоминает о гибели углического Димитрия и о сентенции Гераклита «вечность – дитя, играющее в бабки»). Голоса культурной памяти ломают ночь, но лишь у нее же вырывая грифели; слушаясь этих голосов, поэт перебарывает ночь ее же средствами (строфа 6; стрепет – резкий шум, клекот, ср. название птицы). С двойной душой, дневной и ночной, поэт создает язык с прослойкой тьмы, с прослойкой света и этим преодолевает забвение (строфы 7–8; кремень и вода – символы природы, подкова и перстень – культуры). На державинскую образность наслаивается лермонтовская (звезда с звездой, кремнистый путь) и евангельская (блажен, кто… – из Нагорной проповеди; завязал ремень…; вложить персты – убедиться в попрании смерти).
О переломе культурной эпохи – стих. Век: старому веку, как зверю, перебит хребет, должен начаться новый век; чтобы он не погиб во младенчестве, как жертвенный ягненок, нужно восстановить связь веков, склеить кровью позвонки, связать их флейтою (как семь стволов Пановой свирели), этого не может сделать захребетник старого века, а только поэт. Дополнительная строфа: а равнодушная природа привыкла, что все окупается кровью: так горящие (теплокровные) рыбы гибли, пока не стали на суше новой породой. Подобным же образом олицетворяется «век-властелин» в 1 января 1924 (и «Нет, никогда, ничей я не был современник…». первоначальное заглавие: «Вариант»): умирающий век глиняным ртом просит у измученного сына потерянного слова (глиняный рот – от символического истукана в кн. пророка Даниила, 2. 31, и у Данте; для ОМ это образ «голодного государства», которое отлучено от культуры и заслуживает жалости, ср. «Слово и культура»; умирание началось сто лет тому назад – видимо, после наполеоновских войн, ср. статью «Девятнадцатый век»). Сын века, поэт сам умирает с ним и уже чувствует известь в крови. Для исцеления века он по голосу совести пускается ночные травы собирать – по современной Москве, мимо малинового света аптек (аптечная малина, нынешний аналог «ночных трав»), среди шума нэповских трактиров и стука пишущих машинок – щучьего суда голодного государства (образ из Крылова). Но и эту действительность он не отвергает, а принимает: в этом стуке тень сонат могучих тех, которые в революционные годы звучали присягой чудною четвертому сословью, пролетариату (ср. о присяге Французской революции третьему сословию в «Заметках о Шенье»). Щучья косточка ундервудных клавиш становится талисманом, частицей, спасающей от целого, от бесчеловечности нового века, гибельной для него самого: если найти ее, то известь в крови растает, и человек оживет. О той же смене времен, но более пессимистично, подробнее и сложнее – Нашедший подкову, единственное у ОМ стихотворение свободным стихом, каким принято было переводить оды Пиндара (V в. до н. э.). Логика 9 строф: (1) в стволах леса мы видим будущие корабли, (2) в кораблях – бывший лес. (3) Трудную песню (4) спасает от забвения имя прославляемого адресата, но у нынешней песни адресат лишь грядущий и неведомый (ср. статью «О собеседнике»). (5) Стихии слились в хаос «воздух – вода – земля», он вспахивается поэзией (ср. статью «Слово и культура»), но слишком часто, чтобы из него что-то могло взойти (ср. статью «Выпад»). (6) Золотая эра прошлого отзвенела (ср. «Заметки о Шенье» и «Скрябин и христианство»), вместо голоса остались лишь очертания губ, которым больше нечего сказать. (7) Так от бега коня остается подкова, (8) она приносит счастье, но сама уже ничто. (9) Так и я, поэт, – лишь неясный след прошлого, как старинная монета, которой можно любоваться, но на которую ничего нельзя купить. Вифлеемский плотник – Иосиф, муж Богоматери, другой – строитель корабля аргонавтов(?); дети играют в бабки… – см. выше, прим. к стих. «Век»; имя океаниды Нееры (из античности, через Шенье и Мореаса), видимо, осмысляется как «новая эра». Время срезает меня, как монету, – как в старину мошенники облегчали вес монеты, подрезая ее по краям.
В 1923 г. ОМ перевел несколько стихотворений О. Барбье, революционного поэта 1830 г.; они послужили толчком для стих. «Язык булыжника мне голубя понятней…», синтетической картины революционного Парижа, прабабки городов. Фригийская бабушка – революция, изображавшаяся в «фригийском колпаке» освобожденного раба; толпы детские над свинцовыми крохами пуль – от Гавроша в «Отверженных» Гюго; плетеная корзинка – также и корзина гильотины, куда, как яблоки, падают головы; клички месяцам – революционный календарь 1793 г., клятва, как яблоко (руки поднимали) – клятва верности общему делу «в зале для игры в мяч» в 1789 г. (Jeu de paume, см. «Заметки о Шенье»; созвучно со словом pomme, «яблоко»); львиная голова – обычно говорилось про внешность Мирабо и Дантона, заноза в львиной лапе – из нравоучительного рассказа про Андрокла и льва. Годом раньше ОМ пытался напечатать маленькую антологию переводов из старофранцузского эпоса; один из этих отрывков (на тему «возвращение в дом отчий») был так дорог ему, что он включил его в третье издание своего «Камня» (1923) – это Сыновья Аймона: четыре брата (Рено, Ричард и другие), сыновья Аймона Дордонского и Айи, нечаянно убили за шахматной игрой племянника Карла Великого, бежали за Меузу (Маас) в Арденнский лес и много лет вели удельную войну против Карла; в переведенном отрывке они тайно возвращаются домой, и мать узнает их. В этом же издании «Камня» ОМ поместил перевод «Начала «Федры» Расина.
Причудливым откликом на политическую современность явилось стих. «Опять войны разноголосица…»: Англия пригрозила советской России войной, в ответ был брошен призыв создавать советскую авиацию, стихотворение ОМ было напечатано (в расширенной редакции) в антологии стихов на авиационные темы «Лёт» (1923). Описывается создание аэроплана на алгебраических пирушках науки, его превращение из эбеновой игрушки (школьная электрическая машина?) в военную силу против существ коротких, ластоногих (люди, видимые с высоты; ср. «Шум времени», гл. 10) на службе капитализма (власть немногих). Победители… ломали крылья стрекозиные – уничтожение германского воздушного флота по условиям Версальского мира. Призыв ко всеобщему примирению и космической дружбе напоминает «Зверинец» ОМ и стихи В. Хлебникова; пшеница эфира (ср. статью «Слово и культура») – образ из мистической философии Г. Гюрджиева о голоде и сытости космоса. Бури яблоко – вместо мифологического «яблока раздора»; брашна – яства, камчатная скатерть – узорная; медуница здесь – рабочая пчела (аэроплан, ставший мирным). Многоочитое небо – образ из Апокалипсиса, 4, 6, ср. стих. «Не искушай чужих наречий…»; альфа и омега – начало и конец (тоже новозаветный образ). От пространной редакции этого стихотворения откололись два маленьких: «Как тельце маленькое крылышком…» – о дальнем самолете в небе, всклянь (до краев) полном солнца; дай мне имя (как Адам всем предметам: неожиданный мотив раннего акмеизма, ср. «Как облаком сердце одето…») – может быть, «назови меня мирным, а не военным»; «Ветер нам утешенье принес…» – о налете стрекоз-аэропланов (ассирийских, воинственных, ср. «Девятнадцатый век» и «Гуманизм и современность») из мрачного уголка слепой лазури с враждебной звездой (ср. страх звезд в ранних стихах); Азраил – ангел смерти (образ из Блока и Лермонтова).
Два идиллических стихотворения посвящены Москве (в настоящем), Московский дождик, и окраинному Петербургу (с оглядкой на прошлое), «Вы, с квадратными окошками, невысокие дома…» (квадратные окошки – образ из мрачного стих. И. Анненского; электрическая кофемолка была предвоенной новинкой). Загадочным остается стих. «Сегодня ночью, не солгу…», похожее на описание тяжелого сна и перекликающееся с пушкинскими сном Татьяны и сценой в корчме из «Бориса Годунова» (отмечено Ю. Л. Фрейдиным; гарнец – мера зерна, равная 3,3 л).
Зимой 1924–1925 г. ОМ переживает сильное, но безответное увлечение Ольгой Александровной Ваксель (1903–1932), едва не поставившее под угрозу его брак с НЯМ. Оставило оно след и в поэзии – стихотворения «Я буду метаться по табору улицы темной…» и «Жизнь упала, как зарница…» (Впрочем, В. Катаев в беллетристических мемуарах называет героиней первого стихотворения НЯМ, которую друзья «умыкнули» у ОМ в суматохе театрального разъезда.) Ветка черемухи – как обычно, символ любви, клавиши мерзлые торцовой мостовой – образ из Гоголя (и, может быть, Маяковского в «Войне и мире»). Куколь (купол, собств. «капюшон») Таврического дворца и кипень Таврического сада возле дома, где жила Ваксель, ангел – на Исаакиевском соборе близ гостиницы «Астория», где она служила; мимо них ведет влюбленных, отрешившихся от земной тяжести (валенки сниму), путь из лживого быта здешней жизни в иной мир. В 1931 г. О. Ваксель вышла замуж за норвежца и уехала в Осло (НЯМ предполагала, что на это намекают строки «Греки сбондили Елену По волнам» в стих. «Я скажу тебе с последней…» и сонеты Петрарки об утрате возлюбленной) и там покончила самоубийством: см. «Возможна ли женщине мертвой хвала?..».
После долгого перерыва, занятого работой над прозой и переводами (от 1925–1929 гг. сохранились лишь 4 книжки детских стихов да несколько шуточных стихотворений), «стихи вернулись» во время поездки 1930 г. на Кавказ: в мае – июне в Ереване ОМ читает знакомым «Ах, ничего я не вижу…», в октябре в Тифлисе завершает цикл Армения; многочисленные параллели к нему – в очерках «Путешествие в Армению». Циклу предпослано стих. «Куда как страшно нам с тобой…», обращенное к НЯМ (товарищами называли мужей партийные жены; дурак вместо «дура» в обращении к женщине – «явно ласковое» слово, замечает НЯМ; ореховый пирог они ели на ее именины 30 сентября). Эпиграф к «Армении», «Как бык шестикрылый и грозный…» (с реминисценцией из романса «Как сон неотступный и грозный…»), первые два стихотворения цикла и стих. «Как люб мне натугой живущий…» составляли первоначально одно стихотворение. Армения для ОМ – двуликая окраина мира, форпост христианства, заброшенный на персидский Восток (4), к трубам серебряным Азии (6, реминисценция из Катулла, см. статью «Слово и культура»); она существует вполовину, как переводная картинка с настоящей Армении, ее Арарат (огромная гора над Эриванью и Эчмиадзином, 8) остался за турецкой границей (1), она полумертва под гнетом ассирийских шестикрылых быков и персидских воевод-сардаров (2, 4), иссохла без моря (якорей и трезубцев, 2) в москательные сурик и охру (2–4; рисующий лев – изображение на карандашной коробке), старинные осьмигранные церкви похожи на тружеников (1, 4), азбука – на клещи и скобы (2), даже поэтические розы Гафиза (персидская любовная поэзия XIV в.) добываются тяжелым трудом (5). Стих. 7 изображает развалины круглого храма Звартноца, стих. 10 – селение Аштарак (см. «Путешествие в Армению»). Курдины (курды) в ст. 9 – сектанты езиды, по-манихейски чтущие дьявола наравне с Богом; лаваш (3) – тонко раскатанный армянский хлеб, окарина (8) – глиняная дудочка. Образы языка и клинописной книги (2, 12) развернуты в стих. «Колючая речь Араратской долины…», львиный пенал (2) дал толчок к воспоминанию «Не говори никому…» (птица, старуха, тюрьма – ср. в «Феодосии» гл. «Старухина птица»; …не сбирал – ср. в «Путешествии в Армению» гл. «Москва»).