Соловецкое чудотворство
Шрифт:
Что там стряслось? Аврал? Опять аврал! Вишь, нагрянул шторм, плоты раскидало, опять нам всю ночь в холодной воде бегать, при одной мысли жуть берёт: чернота, буря, дождь, брёвна склизкие, скачут в волнах, того гляди зашибут, в сухой гроб, как беглец тот, лечь легче… Да нельзя нам, должны пройти мы все испытания до последнего, до погибельного нашего часа, как нам Господь положил… Ладно, ладно, бегу… О себе не прошу, им помоги, Боже!
СКАЗ О СОЛОВЕЦКОМ ЗОЛОТЕ
Видишь, друг писатель, в какие хорошие времена мы живём. В Китае, вот говорят, кто написал что не так — руку отрубают, сказал не так — язык вырывают. Значит, что бы мы стали делать? Тебе бы руку отрубили, ты бы сказывать стал, а мне язык вырвали — я бы писать стал. Вовсе неискореним человек!
Вот ты, писатель, совсем не ко времени сел. Тебе бы лет на десять раньше, когда журнальчик здесь издавался, в нём бы и печатался, как иные. На днях мы библиотекой занимались, грузили её на судно (стало быть, наше дело решённое), затырил я несколько журнальчиков и стал было почитывать, да вохра отобрала. И знаешь — не подумаешь, что за проволокой писали, и есть очень недурное. Там стихи были, целая поэма, запомнилось её начало, хорошо этак:
Посвящаю… ребятам с Хитрова,
Всем каэрам, чекистам и ментам.
Кто виноват, что поэма хитрая
Стала историческим документом?
Ну в самую точку про меня! Так что я в самое время угодил — теперь с письменностью покончено, одно слово осталось. Да, говорят, и на воле дела не лучше обстоят… А всё ж я так полагаю — пусть хоть запретят они письменность начисто, как, скажем, в лагерях запретили, будет слово из уст в уста передаваться и будут тетрадки рукописные по рукам ходить. Ничего с этим не поделаешь, разве что всех писателей сразу в лагерь? Так новые появятся. Говоришь, и этих. А ещё новые? И этих? Тогда — полная путаница, не разберёшь, кто лагерник, кто писатель…
Ох, плохо шутится ноне… на душе пасмурно. Тревожит меня тишина эта, на работы опять не погнали, сидим целый день на нарах, кровавые параши по камере ползут… Уж не взыщите, не до сказа мне, тяжко сказывать, сидя на иголках, в ожидании вестей недобрых, одолевают мысли едкие, погибельные… Самоедство это, говоришь? Ну авось не всё пропало, Бог милостив…
А ты, писатель, ещё смеяться можешь и надо мной, стариком, подтруниваешь. Говоришь, сказывал я-де сказов много, да в моём повествовании героини не хватает, женского, мол, пола у тебя не выведено, а без этого всё не то. Посматривает на меня писатель и усмехается: как, мол, я с такой задачей справлюсь? Я-то его понял: вишь, сватает он меня на новый сказ, а я уже за все свои сказы сполна рассчитался: три раза в карцере побывал, вохра лупила трижды, блатные дважды и тихари единожды. Может, хватит?
А с женским полом у нас беда, писатель. Сам знаешь, по завету преподобных женский пол на острове не жил, допускался только на богомолье. До такой строгости сей запрет доходил, что и животных, так сказать, женского пола на Большой остров не допускали, а скотный двор имели на Муксальме. Притопал СЛОН в своих сапожищах и навёз народу множество обоего пола. Жили бабы на острове, верно, да что с того — на всякое общение с ними был наложен запрет, на всякие амуры подъельные, так о чём тут распространяться? Тогда-то жаба эта раздутая, СЛОНом называемая, имела пятнадцать арестантских рот — от старой каторги новой название передалось. Была и шестнадцатая рота — кладбище. Вот я и раздумываю: прежних-то пятнадцати не осталось… Малодушничаю, говоришь? Не храбр я, верно…
Ну что ж, давай хоть в беседе подкрепимся, слово доброе душу врачует. О чём мы? А-а… Что ж говорить про любовь каторжную! Что говорить, когда замордован и изгажен человек, в быдло, в тварь животную обращён? Душу из человека выбили, где ж тут любовь, разве скотина любит? На пересылке, помню, помещались мужики в одной половине барака, бабы в другой, а меж ними дощатая стена. Так блатняги что уделали — вырезали доску, кликнули знакомых марух и начали сквозь дыру сообщаться. Через весь барак очередь стояла, сначала одних «своих» пускали, а потом кого попало. Особенно женщина себя в унижении теряет, сам видел, как склещивались иные, что собаки, а стражники их растаскивали, как суку от кобеля. Да и мужики… иные до того доходили, что к женбараку подходили и бабий запах что кобели нюхали. А ты мне, писатель, про любовь! Хитрый у тебя заход, понимаю — мол, возвышенная любовь существует, не все в бездне унижения себя теряют. Верно ещё как! Да для возвышенной любви одно условие непременно — надо горней любовью к Богу пламенеть!
А писатель опять усмехается — ишь, мол, снова к мистике сводит. А опер гражданин Кныш мне давно грозился, что веду-де я религиозную пропаганду, а также агитацию и за то сотрёт он меня в крохи говённые и так слопает. Да что-то не слыхать стало того Кныша, был Кныш, а остался шиш, и длинноухий его Личарда после ночного аврала куда-то делся, говорят, бревном зашибло… Ну Бог с ними.
Про деву соловецкую, значит, хотите услышать, про чистую голубицу. Верно, была такая, только давно это было.
Была племянница у соловецкого настоятеля, приезжала она к дяде погостить, и полюбился ей святой остров, так полюбился, что никак она не хотела назад уезжать. Да нельзя остаться — устав строгий, нарушать невозможно. Понимает она, что нельзя, а рвётся сердце к этому месту и нигде не хочется ей кроме. И вот накануне отъезда является ей во сне ангел и говорит: «Не печалься, будешь ты на святом острове и навсегда!» Рассказала она сон дяде-настоятелю, ничего не сказал он, заплакал только. А племянница весёлая, щебечет, что птичка, двадцать лет ей от роду, жизнь и цветение в ней. «Чего ты, дядюшка, я же приеду!» — «Ах, племянница, коли мил тебе ангельский образ, скройся в обители благочестивой, я сам к тебе в гости приеду!» — «Никуда не хочу, только сюда хочу!» — с тем и уехала. А девица, надо сказать, была роду знатного, богатого, дитё балованное, что захочет — всё ей исполняется. Захотела — на Соловки поехала, захотела — за границу. Год проходит, другой, живёт девица, радуется жизни. Получает настоятель соловецкий письмецо от родителей девушки, где уведомляют о скором её замужестве и просят благословения. Старец снова заплакал горько. Следом новая почта приходит, сообщают в горе родители, что скончалась девица перед венцом и завещала похоронить себя на Соловецком. Так и вышло: прибыла она на остров вторично и навсегда. Плита-то её могильная до сей поры у собора лежит: одна девица за всю историю монастырскую была похоронена, монашенкой даже не будучи…
Божьей инокиней была она, именем Александра. Прошло старое время, новое наступило. Не одна девица Александра оказалась в земле соловецкой, много иных жён, грешных и безгрешных, её покой разделили. Привозили на Соловки блудниц продажных, воровок непотребных и хипесниц всяких, привозили и фрейлин двора ея императорского величества, княгинь и графинь, и жён офицерских, и религиозниц, а одна средь них девица из скитов заволжских…
Была та девица керженкой, старообрядкой, жила в ските белицей, послушницей то есть, пострига не принимая… Вишь, писатель опять ухмыляется, реминисценции, говорит (слово-то какое знает!), из Мельникова-Печерского. Ох, писатель, не встревай, коли сказ начался, не мути душу, без того муторно… А может, за меня скажешь? Подождёшь, послушаешь? Подожди, послушай…
Жила-была девица, чистая голубица, в лесах керженских, в скиту старообрядческом. Житьё их староверское бедовое — прежняя власть их гнала и новая стала притеснять. Велели новые власти позакрывать скиты, поскольку являются опиумом для народа. Приехал спецотряд. Монашки ничего — воля Божья, новое испытание. Приняли непрошеных гостей честь честью, за стол посадили, накормили и наливочкой напоили. А те наелись-напились и к молодицам-белицам приставать начали. Приглянулась начальнику одна пригожая белица, и вошёл он в её келейку… А керженки ведь строгие, не улыбнутся на пригожего молодца, взгляд что холодная сталь блестит, добром уговорить их не думай, а злом не возьмёшь. Как там было, никто не знает, услыхали крик, вбежали: валяется начальник с ножом в сердце, а белица стоит окаменелая, лестовку перебирает. Поставили её под трибунал, она слова не вымолвила, залюбовались даже судьи — экая красавица! — да и приговорили её к смерти. На счастье её или несчастье, случилась тут важная комиссия из Москвы, пересмотрели дело, узнали, что её начальник осилить хотел, заменили казнь соловецкой каторгой. Вот так она, Марья-царевна некая, к нам на остров попала.
А теперь — по всем правилам — про Ивана-царевича. Его и правда Иваном звали, только не царевич он был, а рыбак простой, поморянин. По разнарядке от волости наряжён был возить соловецкую почту с материка на остров и назад. Дело у них, почтарей, рисковое — то буря налетит, едва за Кузова-острова скроешься, то тишь ляжет — кровавые мозоли от вёсел натрёшь, а зимой, в пургу, замятель пробираются по льдам, за собой лодку тянут, чтоб открытые места, полой, переплывать. Зато и любили их все на острове: и каторжане, и тюремщики, для всех они — светлые вестники небес, всем весточки из другого мира несут. А зимой их приход и вовсе праздник, чуть на руках не носят, за стол усаживают, спирту предлагают, чаем потчуют. Только Ваня-почтарь спирту не пил, бесова зелья, чист был душой и телом… А что, братцы, замечаете, почта к нам давно не приходит? От нас, правда, письма берут, да только видели некоторые люди, что ими в управлении целая печка забита…