ЖАНРЫ

Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:

«Крик» — это точно уже и потому, что мучительной, самомучительной прозе Астафьева не до благозвучной мелодики. То есть она может и объявиться, например, в «повествовании в рассказах» Царь-рыба (1975), но главным образом там, где речь о природе, от которой неотрывен косноязычный Аким, и тогда таежная речонка предстанет «синенькой жилкой, трепещущей на виске земли». Но вообще Астафьев-самомучитель не дает ни себе, ни читателю покоя, выискивая врагов-разрушителей. И поскольку поиск не дает и не может дать окончательного результата: ни браконьер из Царь-рыбы с выразительной фамилией Герцев, ни редакторша-стерва, ни убийцы-насильники не могут быть признаны первоначалом зла (к тому же: «Плохих людей писать не умею. Получается нежизненно, карикатурно»), Астафьев, такой, как он есть, просто не мог не придти к отрицанию строя, коммунистического режима. И то, что в последние годы жизни его настойчиво называли «совестью нации», по-своему характерно для новых времен: колючий, зло- или, верней, болепамятный Астафьев так же выражал именно их настроение, как некогда мягкий и добрый Константин Паустовский, объявлявшийся совестью своей эпохи, выражал «оттепельность» с ее иллюзиями и прекраснодушием…

Продолжим перечень «деревенщиков» — очевидных и не совсем.

Считается или считалось, что ему не обойтись без Владимира Алексеевича Солоухина (1924–1997). Но вот уж кто, выгравшийся в вальяжную роль барина-монархиста, коллекционера отечественных раритетов, чье происхождение «из народной гущи» словно бы лишь прибавляло барственному сознанию легитимности, странен в этом ряду. Правда, он, стихотворец средней руки, заработал заслуженную известность лирической повестью Владимирские проселки (1957), но стойкую популярность приобрел своими эссе на темы национальной культуры, став ее «полупроводником» (каламбур злого Нагибина, чья язвительность нередко прибавляет проницательности даваемым им характеристикам). В этом качестве Солоухин, поясняет Нагибин, «начинает с азов и приводит к чему-то простому, но не общепризнанному. Это то, что надо».

А Василий Макарович Шукшин (1929–1974)?

В его первых рассказах деревня назойливо противопоставляется городу (что тем самым уже отчасти оспаривает солженицынские слова о том, что для «деревенщиков» их «малая родина» была всего лишь наглядной предметностью, а еще и не символом, не аргументом в непримиримом споре). Да, собственно, предпочтение, данное ей раз навсегда, таковым и осталось, проявляясь уже тоньше, сложнее, как в рассказе Срезал (1970). Ее основной персонаж, сельский демагог Глеб Капустин, обожающий унижать городских, «больно ученых», сам — убогий, уродливый маргинал, ублюдок двух цивилизаций, города и деревни, а все же душевная порча пришла извне, произошла от городской «образованщины», если вспомнить словцо Солженицына. Хотя в рассказе того же самого года Крепкий мужик, где бригадир Шурыгин валит красу родного села, древнюю церковь («Там кирпич добрый, я бы его на свинарник пустил…»), валит при пассивном неодобрении односельчан, и только горожанин-учитель пытается помешать, — разве здесь вышло на свет лишь влияние атеистической власти, а не нутро хама-хозяина, кулака-мироеда? Совсем не того «кулака», что был выдумкой коллективизаторов, а того, кого с опаской и отвращением приметили еще Щедрин и Чехов.

Но, как и Астафьева, числить Василия Шукшина по определенному разряду — изобразителей «правды жизни» или обличителей, уж там городского ль разврата либо исконных деревенских пороков, — трудно. «Жена называла его — Чудик», — так начат одноименный рассказ (1967). Добавлено: «Иногда ласково», и словцо это, «чудик», пущенное в ход именно Шукшиным, охарактеризовавшее самых понятных ему персонажей, больше всего другого определило тональность его прозы. Нежно-мечтательную — при всей грубости быта, вопреки ей.

Шукшинские чудики могут быть малоприятны — как герой цикла рассказов Штрихи к портрету (1973) Николай Николаевич Князев, самоучка-философ, досаждающий ближним и дальним своим трактатом о государстве. Бывают — чаще — неотразимо трогательны, как столяр Андрей Ерин, собравшийся избавить человечество от микробов (Микроскоп, 1969), или совхозный механик Роман Звягин (Забуксовал, 1973), потерявший покой от того, что гоголевская Русь-тройка везет никого иного, как «шулера» Чичикова. А скотник и кочегар Костя Валиков, получивший от соседей кличку Алеша Бесконвойный (как и назван рассказ 1973 года), тот вовсе, как лирическое подобие Живого, Федора Кузькина, устроил себе единоличное, бесконвойно-духовное существование посреди немилого ему общего мира. «…Все знали, что этот преподобный Алеша „сроду такой“… Пробовали, конечно, повлиять на него, и не раз, но все без толку».

Как без толку — влиять и на прочих шукшинских чудиков, лишь иногда, редко воспринимаемых окружающими «ласково». И именно потому они — как провозвестники того царства справедливости и добра, где именно он, чудик, человек не от мира сего, будет на своем месте. Пока же своим странно-нескладным существованием рождая в авторе лирическую тоску по несбыточной стране-утопии…

В этом — именно в этом, мечтательно-утопическом смысле — Шукшин порою оказывается близок лучшим произведениям как помянутого Валентина Распутина, так и еще не поминавшегося Василия Ивановича Белова (р. 1932). Двух прозаиков, которых прежде всего и имеют в виду, произнося соборные определения «деревенщики», «деревенская проза», — как, говоря: «шестидесятники», уже как бы видят перед собою Евтушенко, Аксенова, Вознесенского. Не Искандера, не Битова, не Чухонцева. Не Петрушевскую. Не Горенштейна.

Ничуть не подвергая сомнению вполне возможную распутинскую начитанность, нелегко допустить, что он, «деревенщик», в своей «деревенской прозе» обнаруживает прямую зависимость от европейской философии экзистенциализма, настойчиво воспроизводя то, чему Карл Ясперс дал название «пограничной ситуации». Когда человек — как и целое общество, и все человечество — прозревает собственную сущность, оказавшись на грани небытия. Как, к слову, это сознал Достоевский, переживший ожидание казни: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только и начинает быть, когда ему грозит небытие».

Дело не в Достоевском и уж тем паче не в «ихнем» Ясперсе, — просто действительность, доставшаяся Распутину, дабы он ее «отразил», находится в состоянии распада. Хотя, конечно, надо обладать особым на то чутьем, чтобы поместить дезертира Андрея Гуськова (повесть Живи и помни, 1974) в некий пробел между существованием и несуществованием, здесь-то и пробудив во всей остроте его самосознание, понимание, что в жизни истинно ценно. Или — в Прощании с Матерой (1976) застичь момент, когда на грань гибели поставлен готовящийся к затоплению уже весь народно-природный, полуязыческий мир Дарьи и всей островной Матеры, до поры уберегшийся от порчи цивилизацией. Или — вникнуть в сознание умирающей старухи Анны (Последний срок, 1970), в ее возвращение к сущностной изначальности.

Впрочем, ее затянувшееся умирание, эта застывшая, словно стоп-кадр, «пограничная ситуация», испытывает на разрыв не столько саму Анну, существо вполне гармоничное, сколько ее детей — жадность одной дочери, сухость второй, обиду, нанесенную матери третьей, любимейшей, не приехавшей проводить умирающую.

Опять-таки нет причины предполагать связь Последнего срока с рассказом Мопассана Старик — при поразительном фабульном сходстве. Но велик соблазн отметить выразительную контрастность. Там крестьянская супружеская чета, завидев отца жены уже при последнем издыхании, торопится звать на похороны односельчан, чтобы не упустить погоду, благоприятную для прополки сурепки; старик обманывает их ожидания, все никак не кончаясь, а помирает как раз тогда, когда прибывшие гости лакомятся пышками, предназначенными для поминок. Так что: «Опять придется печь четыре дюжины пышек! Не мог уж помереть нынче ночью!». Никакой драмы, никаких — вообще — проявлений чувств, они убиты, по Мопассану, деревенской дикостью, тупой инерцией крестьянской работы.

У Распутина — все не так! Из всех детей Анны единственно хорош крестьянин Михаил, при котором мать и жила. Он, каков бы там ни был, участвует в продолжении той настоящей, согласно Распутину, жизни, инстинктивную разумность которой некогда выразила любимая Анной маленькая Таньчора (та, что теперь даже и не почтила своим появлением «последний срок», — видать, засосал город?): «…Ты меня родила, и я теперь живу, а без тебя никто бы меня не родил…».

Откуда же все зло? Оттуда, извне; не скажешь просто: из города, потому что в распутинском мире царит мистика — как деревенской природной нетронутости, так и некоей разрушительной силы, которую городской можно назвать только условно. Мистика на то и мистика, чтобы не овеществлять силы добра и зла: то, что конкретно и зримо, можно, если не устранить, то хоть несколько обезопасить. Для Матеры поворота вспять нет и не может быть, она уходит на дно неотвратимо, помимо частных людских воль, пособничающих или сопротивляющихся этому, и тем самым вызывает неизбежную ассоциацию, уже возникавшую в этой книге: Атлантида.

В Дне поэзии 1956 года было напечатано стихотворение Алексея Суркова, начинающееся строкой: «Мир детства моего на дне морском исчез…». Родная деревня оказалась под искусственными волнами Рыбинского водохранилища, и советский поэт, понимающий, как и должно, народно-хозяйственную необходимость преобразования, глядит в глубину «без горьких сожалений и обиды». Надо, так надо. «Спи, Атлантида. Спи и не всплывай. / Тому, что затонуло, нет возврата».

Распутин свою Атлантиду оплакивает, притом, к чести его, не рисуя идиллии (как Искандер не идеализировал свой Чегем): и среди коренных островитян сыщется какой-нибудь Петруха, не чуж-чуженин, а человек изнутри, в жажде денежной компенсации поджигающий материнский дом. Как и в более позднем — и малоудачном — Пожаре (1985) ужасны не только пришлые «архаровцы», но и местные, — правда, тут не Матера, отделенная от общего мира, а поселок при леспромхозе, полугород-полудеревня. И уж здесь Распутин не удержится, чтобы не придать своему идеалу зримых черт: один персонаж повести побывал в некоем поселке под Хабаровском, где «людские лица, не испорченные через одно пьянством», рыбы — что в Ангаре, и порядок держится «не на окрике и штрафе, а на издавна заведенном общинном заводе». Что-то вроде староверческого Тарбагатая, поразившего ссыльных декабристов богатством и вольностью и, со слов княгини Волконской, воспетого Некрасовым в поэме Дедушка. Но — чтобы такое сегодня… После всего… Посреди всего…

Поделиться с друзьями: