ЖАНРЫ

Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:

Конечно, в подобное очень хочется верить — как Василию Белову в то, что деревня хотя бы когда-то была точной такой, какова она в его «очерках о народной эстетике» Лад (1981), вызвавших отклик ревнителя «правды жизни» Федора Абрамова: «Какая прелесть!». И тут же: «Хотя Бог знает, в каком подкрашенном виде предстанет крестьянская Русь прошлого. Лад… Да был ли когда-либо лад на Руси? Не в этом ли трагедия России, что она никогда не смогла дойти до лада?».

Но прославился Белов повестью Привычное дело (1966), никак не идиллической, даром что нетерпеливые восхвалите-ли, словно подталкивавшие писателя в сторону его будущей эволюции, объявляли героя повести Ивана Африкановича Дрынова аж «душевно развитым человеком с обостренным гражданским сознанием». (Впрочем, один зарубежный русист додумался и до того, чтобы назвать его «крестьянским доктором Живаго».) Привычное дело и начинается-то с бессмысленно-пьяного монолога героя, обращенного к мерину Пармену, которого, вступивши в запой, забыл привязать, и тот, будучи, кажется, разумней хозяина, ушел без него домой. А жену, в любви к которой клялся в хмельном полузабытьи Дрынов, увезли в эту ночь родить. А ушедший мерин опрокинул сани с товаром, предназначенным для сельпо, часть клади покорежилась — надо платить. А потом и вовсе Иван Африканович, совращенный жениным братом, новоявленным горожанином с блатными песнями и ненавистью к брошенной «малой родине» («Я бы на месте начальства все деревни бензином облил…»), норовит сбежать с ним вместе…

«Гимн миллионам сеятелей и хранителей русской земли»? (Писали и этакое.) Вот чего нет в помине. Но что действительно есть, так это, как ни странно, поэзия — и не только любви-тоски, пробудившейся в шелапутном герое после смерти жены: «Катя… Ты, Катя, где есть-то? Милая, светлая моя… Ну… что тепериче… вон рябины тебе принес… Катя, голубушка…». Еще и поэзия не вконец разоренной деревенской жизни. Поэзия антропоморфизма, напоминающего самоощущение героев Тихого Дона или, скорее и ближе, Андрея Платонова, когда человек из народа, говоря ему в похвалу, еще и «человек-животное; человек — растение, цветок… с чертами первобытной нежности». (Кто успел позабыть — слова Блока.) Кровная и, рискнем сказать, чуть не духовная — по крайней мере душевная — родня, допустим, корове Рогуле, кормилице, которая в час нужды пойдет на мясо: что ж, тоже привычное дело.

В финале Плотницких рассказов (1968) персонаж-повествователь поражен, увидав, как два неприятеля-антипода, светлый Олёша Смолин и воплощение гнусности Авенир Козонков, захребетник и активист-доносчик, запевают мирком-ладком старинную песню, которой невозможно не подтянуть и которая своей корневой изначальностью, «первобытной нежностью» будто напоминает Олёше, Авениру и самому рассказчику, что они — одно. Как бы ни портила и ни разводила их жизнь. А в Привычном деле, как и в рассказе Под извоз (напечатанном в Новом мире под названием Мазурик — цензурного страха ради, как бы с точки зрения благонравия коря инвалида Сеньку Груздева, изворачивающегося, дабы выжить, не сдохнув с голоду), зло и добро попросту не представлены в двух ипостасях, сведены воедино — в одном и том же характере, в одной и той же душе. На что рискует пойти только настоящий художник, не льстящий натуре.

Что же произошло с автором Привычного дела и Плотницких рассказов? Лад-Ладом: вопреки и назло реальности одеть художественной плотью свой вымечтанный идеал — понятнейшая потребность и не больший грех, чем со стороны Велимира Хлебникова вообразить пантеистическую демократию, где будут «конские свободы и равноправие коров». Но почему с приближением краха советской власти — ее, которой ни Белов, ни Распутин вроде бы не прощали содеянного с деревней, с людьми, — первый из них, до горестной очевидности утрачивая пластический дар, пишет роман Все впереди (1985), примитивно антигородской и (должен же поиск врагов и виновников конкретизироваться) антисемитский? Почему Распутин попросту почти перестает писать прозу, а его публицистика озадачивает прямолинейной тенденциозностью?..

Правда, загадочно уже то, что власть, преследовавшая Владимова и Войновича, дозволявшая публикацию Сандро из Чегема лишь в виде отдельных, искореженных глав, не более чем скрепя сердце терпевшая «городскую прозу» Трифонова — хотя он-то нелицеприятно изображал интеллигенцию, властям традиционно немилую, — в то же время ласкала и Белова и Распутина. Вплоть до звезды Героя Социалистического Труда, повешенной на грудь автору Последнего срока и Прощания с Матерой (Последнего… Прощания…), книг о распаде, гибели деревни.

Среди разгадок этой странности возможны объяснения сентиментальные: то, например, что старцы из Политбюро, корнями своими, не через отцов, так через дедов уходившие в село, не могли не сострадать концу взрастившей их Атлантиды. Дескать, правильным путем шагаем, дорогие товарищи, а вот матушкину или бабушкину избу с Рогулей и парным молочком все-таки жаль. Но вернее, срабатывал инстинкт социальной близости, что подтвердилось, когда с перестройкой рухнул советский режим, и его несомненные критики с патриархальных позиций, оказавшись вне тоталитарной системы, неудержимо потянулись туда. Затосковав не только о начальственных поощрениях, вошедших в приятную привычку, но и о том поводке, слегка удлиненном для них, который давал некоторую свободу обзора, не отпуская в пространство, пугающее непонятностью. И вот сама по себе боль, делавшая прозу Распутина и Белова такой человечной, обрела агрессивность: ведь во время холерных бунтов от нее, от боли, от страха, случалось, начинали убивать лекарей. В надежде: убьем — и все образуется.

«„Деревенская проза“, — заметил Давид Самойлов, — тоска инкубаторской курицы по курятнику». Если перевести остроумное «мо» на серьезный лад, получится нечто, созвучное грустному признанию Василия Шукшина: «Так у меня вышло к сороковым годам, что я — ни городской до конца, ни деревенский уже. …Это даже — не между двух стульев, а скорее так: одна нога на берегу, другая в лодке. И не поплыть нельзя, и плыть как-то страшновато». Другое дело, что Шукшину удалось обнаружить в этом и свои «плюсы»: «От сравнений, от всяческих „оттуда-сюда“ и „отсюда-туда“ невольно приходят мысли не только о „деревне“ и о „городе“ — о России».

Тот же Самойлов, уже не каламбуря, добавляет невесело: «„Деревенская проза“ — свидетельство того, что деревни нет». И действительно, не говоря уж о бытовых обстоятельствах, о том, что самые последовательные из «деревенщиков» — давние горожане, чьи ноги, повторяя за Шукшиным, разъезжаются в стороны, но как раз именно Лад, книга о деревне, которой нет и никогда не было, мог возникнуть только в ситуации после. Пост. Что, повторимся, не упрек самой книге, однако, создавая свою утопию, надо все же оказываться на нравственной высоте, хоть сколько-нибудь соизмеримой с «утопистами» Баратынским и А. К. Толстым. Чтобы отвержение немилой реальности, вызванное несовместимостью с утопическим идеалом, не обернулось примитивной агрессией. Как-никак известны и такие формы утопического сознания, как мировая революция или «великая Германия» с ее опорой на эпос о нибелунгах.

Робкий вывод: «деревенщики», сказавшие о России столько правды, даже они, как оказалось, могли органично существовать только в пределах советской литературы, опираясь на ее опоры или отталкиваясь от них, — так или иначе нуждаясь в них, средь которых была и цензура. То, существование чего определяло границы всех «можно» и «нельзя». И кризис, настигший Распутина и Белова, довыявил и тот исторический факт, что советская литература — как организованная структура, как целостность — действительно кончилась. Если даже (о чем речь в последней главе) продолжает агонизировать, механически дергаясь.

Значит ли это, что Солженицын оказался неправ, говоря, что «деревенщики», или «нравственники», писали «так, как если бы никакого „соцреализма“ не было объявлено», «как бы позабыв» о самом существовании советского режима? Пожалуй, да, не совсем прав: в том же смысле, в какой он сам, долголетний подпольщик, писал, находясь в зависимости от того, что сочинялось вовне, «наверху». Именно так, хотя, разумеется, то была благородная зависимость от полемики, от отталкивания, от яростного и надменного противостояния. Не зря ведь и антиреволюционная, антиленинская эпопея Красное колесо, работа над которой, кажется, продолжается по сей день, — осуществление замысла романа ЛЮР, то есть Люблю революцию, возникшего у восемнадцатилетнего юноши. Только, понятно, уже с категорически обратным знаком.

И все же явление Солженицына — действительно «переворот», хотя ни в коем случае не «без мятежа», как сказано им о «нравственниках». Начиная с того, что с публикацией Одного дня Ивана Денисовича объявился в реальности тот «литературный процесс», который прежде был фикцией, результатом отбора партийных цензоров, решавших, кого допустить или не допустить в печать. Даже неважно, что вскоре после его триумфального появления на поверхности Солженицына вновь попытаются загнать в подполье, — возник «самиздат», уже не дающий уйти в нети живой мысли и живой литературе.

Поделиться с друзьями: