Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Впрочем, разве и о Данииле Ивановиче Ювачеве, который подписывался: Дандан, Шардам, Карл Иванович Шустер, Чармс и, наконец, Хармс (под каковым псевдонимом и стал известен, вдобавок к ужасу милиции собственноручно вписав его в свой паспорт), разве о нем, без сомнения, нацеленном на «скандал», по крайней мере не чурающемся его, можно сказать, будто он будоражил и тормошил читателя «попусту»?
Александр Галич начал свою Легенду о табаке (1969), посвященную памяти Хармса, строчками его стихотворения для детей: «Из дома вышел человек…» и переосмыслил вполне невинное продолжение: «И с той поры, и с той поры, / И с той поры исчез…» в трагическом духе исчезновения самого Хармса во тьме ГУЛага. Но вообще вряд ли есть основания рассматривать какие бы то ни было его строки как. непосредственное предвидение своей судьбы — даже концовку рассказа Помеха, где любовное свидание прерывается приходом «человека в черном пальто» в сопровождении «низших чинов» с винтовками и непременного при аресте дворника. Это притом, что и год написания рассказа, 1940-й, более чем допускал реальность такого исхода, и сам Хармс, ходивший по краю, уже арестовывался и высылался из Ленинграда в 1931 году. Правда, позже дела его, еще ранее вовлеченного Маршаком и Олейниковым в детскую литературу, шли на поправку, он был даже принят в Союз советских писателей, но вот запись в дневнике 37-го: «…В ближайшее время мне грозит и произойдет полный крах».
И все-таки, все-таки дело не только в конкретных угрозах 30-х советских годов. В конце концов, ожидать ареста могли — и ожидали — самые разные писатели, в отличие от Хармса, писавшие «понятно» и усердно хвалившие власть. Но В. Б. Семенов, автор статьи о Хармсе в биографическом словаре Русские писатели 20 века, говоря о цикле миниатюр Случаи (1939), где идет исследование «недочеловека» и осмеяние «человеческого стада», имеет все основания добавить: «Доминирующие в сюжетах мотивы убийства, насилия, физических мук сливаются с мистическими мотивами сна и исчезновения». Да. Потому что какую бы напраслину в политическом смысле ни возводил на себя Хармс еще при первом аресте («признаваясь», что его детское стихотворение Миллион, где «тема о пионер-движении превращена… в простую считалку», тем самым стало «антисоветским», — а несчастный его сотоварищ по ОБЭРИУ Введенский тогда же уличал себя и друзей в контрреволюционности), те самые «мотивы убийства, насилия, физических мук» имели характер экзистенциальный. Как, между прочим, и у того же Александра Введенского, завороженного эстетикой смерти, уничтожения и распада… Хотя что до распада — нет, потому что сама смерть тут, напротив, кажется единственно достижимой гармонией: «Потец — это холодный пот, выступающий на лбу умершего. Это роса смерти, вот что такое Потец» (Потец, 1937). «Умереть до чего хочется. Просто страсть. Умираю. Умираю. Так, умер» (Елка у Ивановых, 1938).
Да и у прозаика и поэта Константина Константиновича Ваганова [5] (1899–1934), сына жандармского полковника, воевавшего (это о сыне) в рядах Красной Армии и в литературе проделавшего не менее сложный путь от студии Гумилева к авангардизму ОБЭРИУ, само творчество, процесс созидательный — так, по крайней мере, думалось испокон, — оказывается самоуничтожением личности творца, ее самоизоляцией: «Чем больше он раздумывал над вышедшим из печати романом, тем большая разряженность, тем большая пустота образовывались вокруг него. Наконец он почувствовал, что он окончательно заперт в своем романе» (роман Труды и дни Свистонова, 1929).
5
Опечатка, должно быть Вагинов (прим. верстальщика).
Можно догадываться, насколько советская реальность влияла на подобный характер мировоззрения, — хотя, конечно, нечто подобное случается при любом режиме, вне прямой зависимости от него, — как бы то ни было, это не слишком-то соответствует стереотипу искусства исключительно авангардного, реакция на которое исключает «долгое и сосредоточенное переживание». Но в одном смысле Хармс уж точно чистый авангардист. В смысле одноразовости — нет, не воздействия на читателя, в этом случае он бы не стал литературным долгожителем, но в отсутствии традиции. Как воспринятой, так и оставленной после себя — чего, кажется, не учитывают поставангардисты 80-90-х годов.
К примеру:
«Одна старуха от чрезмерного любопытства вывалилась из окна, упала и разбилась.
Из окна высунулась другая старуха и стала смотреть вниз на разбившуюся, но от чрезмерного любопытства тоже вывалилась из окна, упала и разбилась.
Потом из окна вывалилась третья старуха, потом четвертая, потом пятая.
Когда вывалилась шестая старуха…» — и т. п. (Хармс, Случаи).
Или:
«Сенька стукнул Федьку по морде и спрятался под комод.
Федька достал кочергой Сеньку из-под комода и оторвал ему правое ухо.
Сенька вывернулся из рук Федьки и с оторванным ухом в руках побежал к соседям.
Но Федька достал Сеньку и двинул его сахарницей по голове».
Вновь — и т. д. (Хармс, Грязная личность, 1937).
И вот Владимир Георгиевич Сорокин (р. 1955), рассказ Соревнование (1991):
«Один из мальчиков бросил удочку, подпрыгнул и, совершив в воздухе сложное движение, упал плашмя на землю. Двое других подбежали к нему подняли на вытянутых руках, свистнули. Мальчика вырвало на голову другого мальчика. По телу другого мальчика прошла судорога, он ударил в живот третьего мальчика. Третий мальчик лязгнул зубами, закатил глаза…».
Дело не только в том, что, скажем, Черный квадрат авангардиста Малевича нет смысла копировать или ему подражать, — именно потому, что слишком легко, — но личность Хармса до идеальности адекватна его творчеству. Соизмерима с ним — физическим обликом, эксцентрическим бытовым поведением, наконец, самою судьбой — расплатой за «инакость». Конечно, такой расплаты могло и не быть, сколь ни маловероятен благополучный исход, но не этим ли хождением по краю, этим постоянным риском и достигнута неповторимость творчества Хармса?
Это существенно не только с точки зрения расплаты в трагическом смысле. Когда, в перестройку, группа голых шествует по Арбату, смущая разве что нищих старушек (им бы проделать это при Брежневе); когда другая группа проводит «эстетическую акцию», выкладывая на брусчатке Красной площади слово из трех букв; когда «художник» — кавычки тем более неизбежны, — прежде чем испортить полотно того же Малевича, консультируется, в какой из стран это ему обойдется минимальным наказанием (и выбирает снисходительную Бельгию, а не Америку, суровую к шалостям этого рода), это не просто дезавуирует саму по себе дерзость, сводя ее к мелкому хулиганству. Компрометируется и сам по себе авангард, утрачивающий способность взбудоражить общественное мнение, — если не считать возмущение помянутых старушек, хладнокровно-профессиональную реакцию бельгийской полиции и труд реставраторов.
(Да и те, кто «не понимает, не принимает», мельчают — стоит вспомнить акцию молодежного объединения «Идущие вместе», утопление в символическом унитазе книг Сорокина. Сперва напугав «авангардиста» настолько, что он заговорил об эмиграции, дело, к его удовольствию и пользе, обернулось взвинчиванием тиражей и превращением литератора, доселе «широко известного в узких кругах» в «культовую» и коммерчески успешную фигуру.
Как, собственно, и должно было произойти.)
Словом, усреднено, уценено, вторично все — от попыток скандалить, несравнимых, допустим, с теми безобразиями, что на площадях Москвы учинялись имажинистами во главе с Есениным, от протестно-карательных реакций до литературного стиля. Хотя, впрочем, стилистическая вторичность — явление как раз сознательное, принципиальное, отвечающее следующим требованиям (их формулирует Александр Тимофеевский, теоретик того литературного течения, которое именуется «постмодернизмом», по крайней мере в его отечественном варианте): «Нарочитая эклектика, сочетание нестыкуемых структур, обращение… к низким жанрам с высокими целями, игра с кичем и масскультурой, обилие цитат как подлинных, так и мнимых и даже откровенно бессмысленных, заведомая пародийность любых утверждений…».
Так вторичен и Владимир Сорокин — именно сознательно, именно принципиально — по отношению не только к Хармсу: «Для меня нет принципиальной разницы между Джойсом и Шевцовым (приходится уточнять: последний — прозаик-графоман погромного направления. — Ст. Р.), между Набоковым и каким-нибудь жэковским объявлением. Я могу найти очарование в любом тексте. …Я с большим интересом читаю литературу советского периода — от идеологической, такой, как Краткий курс истории ВКП(б), до художественной, где послевоенный сталинский роман представлен, надо сказать, просто потрясающе. Мы еще не осознали соцреализм как автономное эстетическое направление…».
Понятно, не только читает, но имитирует стиль и стереотипы «сталинского романа», сочетая их со своим привычным антуражем: «выгребные ямы», «гной и сало», отрубленные руки, ноги и головы, «волнующая слизь», «анальная любовь» (перечисление сделано одним сочувствующим манере Сорокина критиком). Находясь при этом вне какой бы то ни было нравственно-эмоциональной оценки (рядом с таким бестрепетным равнодушием ироник Хармс — само воплощение страстности), то есть начисто устраняясь как автор, как личность из им же составленного текста. «У меня нет общественных интересов. Мне все равно — застой или перестройка, тоталитаризм или демократия». Плюс к этому: «…Читателя как такового я никогда не учитываю», что было бы логично (читатель всегда соотносится с образом и подобием автора), если бы не было лукавством: возможный читатель очень даже учитывается. Делается расчет на пустоту, отнюдь не жаждущую заполнения, которую так легко убедить, что литература, искусство, культура исчерпались и кончились. Ради завоевания такого «контингента» писатель и сам готов расстаться со своей собственной содержательностью.