Современная иранская новелла. 60—70 годы
Шрифт:
— Ну и?
— А потом он устал и сел.
— Сел?
— Ты же видел, он сидел.
— А номера-то он какие показывал?
По радио передавали последние известия.
— Ну?
— Какие еще номера. Я же сказал, бегал он.
— Я тебе объяснял, бегают только для того, чтобы разогреться. Еще что было? Кроме бега и барабанного боя?
— Еще этот дядька с трубой.
— Ну?
— Ну и все. А что еще?
— А габоргах?
— Какой габоргах?
— Тот железный прут, выгнутый, как лук.
— Да, и что?
— Взял он его?
— У кого?
— Тебе что, ответить трудно?
— Опять ругаешься.
По радио продолжались последние известия.
— Ладно, не буду. Рассказывай.
— Так я рассказал уже. Все, что было, рассказал.
— Значит, он не крутил сальто, не бросал шесты, не поднимал гири, не упражнялся со штангой, не сгибал железный прут, не катался голышом по битому стеклу, не разрывал цепи на груди, не рвал на куски листовое железо?
Уголком глаза я видел, что сын повернул голову и не отрываясь смотрит на меня с растущим удивлением. Я замолчал. Последние известия еще не кончились.
— Ну?
— Нет, ничего такого не было.
— Так что же он делал?
— Я же сказал — бегал. Когда набегался, сел.
— А люди ничего не сказали?
— Какие люди?
— Зрители. Те, что вокруг стояли.
— А никого не было.
Новости все продолжались.
— Я пить хочу, — сказал сын, — и жвачку.
— Так чего не купил?
— Денег не было.
— Я же тебе дал.
— Я все на ковер бросил.
— Говорил ведь тебе. Раз они ничего не делали, не за что было и платить.
— Так он все время бегал, а те двое все дудели и в барабан били. Я думал, это оно и есть.
— Почему же народ не собрался?
— А откуда ему взяться?
— Из деревни, из чайханы — мало ли откуда.
— Сначала те, кто был на улице, собрались. А когда трубач сказал: «Давайте деньги», все отошли. Я сперва большую монету бросил, в самую середину. Никто словно и не заметил. Тогда я всю мелочь высыпал, которая была. Монетки так и покатились. А эти, которые отошли, издали глазели. Потом главный их сел. И трубач тоже устал. «Ох, умаялся, — говорит, — хватит» — и выругался. Только барабанщик все барабанил. Потом грузовики уехали. Тогда трубач встал и подобрал деньги. Сходил в чайхану, принес чай для силача и барабанщика и сам сел есть. А я все стоял, смотрел. Тогда трубач на меня посмотрел вредно так и как заорет: «Чего надо, малый? Проходи!» Видно, разозлился. Я и отошел к обочине, сидел там и ждал тебя.
Из приемника донеслось: «Мы передавали сводку новостей. А теперь…»
В голове у меня вертелось — не дай бог, опять прокол. Я затормозил и выключил мотор, вылез из машины, обошел вокруг нее, ткнул в каждое колесо ногой, прислушался. Все вроде было в порядке. Впереди лежала бескрайняя пустая равнина, залитая солнцем. Посвистывал запутавшийся в колючках ветер.
Я сел в машину, включил зажигание. Передавали продолжение новостей. Ничего важного. Война во Вьетнаме, война в Йемене, война на севере Ирака, вероятность нападения Израиля или на Израиль, будет ли война между Индией и Пакистаном — все как обычно.
— Очень пить хочу, — сказал сын.
— Мы уже подъезжаем.
Перевод Н. Чалисовой.
Ахмад Махмуд
НАШ ГОРОДОК
Они нагрянули на рассвете жаркого летнего дня и обрушили топоры на величавые пальмы.
Когда солнце встало, мы высыпали из домов и уселись в тени глиняных стен. Сначала, каждый раз как высокий древесный ствол, ощетинившийся пыльными ветвями с остроконечными листьями, отделялся от корня и, рассекая воздух, с громким треском припечатывался к земле, мы вскрикивали «у-у-ух!», бросались к нему и, пока оседала пыль, взметенная листвой, норовили оборвать зеленые, еще недоспевшие финики или схватить дрожащих, не успевших опериться птенчиков, рухнувших вниз вместе с гнездом. Но это удавалось нам недолго — потерявший терпение десятник сорвал с головы свою соломенную шляпу и погнался за нами, швыряясь сучьями, так что после того мы сидели, присмирев, возле взрослых в тени глинобитных стен, сжимали в кулаках трепещущих птенцов и с сожалением смотрели, как редеет и тает пальмовая роща за нашим домом, как громоздятся кучи срубленных пальм; а когда наступил вечер, от наших стен и до темного, влажного песка на речном берегу уже простирался обширный пустырь, словно поле для скачек и джигитовки, и мне страсть как захотелось пойти отвязать лошадь управляющего, которая со вчерашнего вечера стояла у коновязи, вскочить на нее и галопом промчаться до самой реки.
Сто, ну, может, сто пятьдесят человек явились к нам спозаранку с тяжелыми топорами — а к вечеру пальмовой рощи за нашим домом как не бывало!
Хадж-Тоуфиг приготовил все для курения и теперь ждал. Едва солнце зашло, он, как всегда, полил водою двор, вынес соломенную циновку, поверх нее постелил полосатый арабский палас, уселся около мангала и начал раздувать тлеющие угли, а Бану, худая девушка с рябым лицом, пристрастившаяся к терьяку, села рядом с отцом.
У коновязи дремала лошадь управляющего, которую он оставил там еще вчера.
Только моя мать засветила фонарь, как появилась Афаг. Она сбросила на палас возле мангала абу и чадру, и ее темные, как агат, волосы рассыпались по плечам. Потом ушла в комнату, а там, задрав подол, вытащила из-под платья два отреза розового шелка. Жена майора передавала, что ей нужны два розовых шелковых отреза, и вот Афаг с восходом солнца пустилась в путь, сходила куда нужно и только теперь вернулась домой с шелком, а Хадж-Тоуфиг поджидал ее.
Афаг вышла из полутемной комнаты, вынесла с собой лампу, зажгла ее, поставила на край паласа, облегченно вздохнула было, но тут же пробормотала: «Порази их господь!», села, концом своего невероятно грязного кисейного рукава отерла пот со лба и спросила:
— Ребята еще не приходили?
Хадж-Тоуфиг тоже дожидался ребят. Но когда они пришли, у Йадоллы все пальцы были в цементе, а у Фатхоллы руки по локоть в белесой штукатурке, я же сидел возле матери и ел рангинак[72], и, конечно, Хадж-Тоуфиг позвал меня и велел сходить в Управление, купить ему терьяку.
Я выскочил на улицу — оттуда было видно реку, прокладывавшую себе дорогу через черную толпу пальм, и лунные лучи, ломавшиеся о поверхность воды, и пустырь за нашими домами с темневшими кое-где грудами пальмовых стволов. А на следующий день пришли тягачи, чернорабочие погрузили на них срубленные пальмы и потом целую неделю пустырь засыпали песком и гравием и поливали нефтью. Свежая нефть под палящим солнцем сверкала и дымилась.
Все вокруг пропахло нефтью. Жена майора прислала ординарца, и он забрал отрезы розового шелка. Афаг по утрам уходила из дому и возвращалась за полдень, а иногда и вовсе не возвращалась, вечерами Хадж-Тоуфиг дожидался прихода с работы Йадоллы и Фатхоллы, а потом посылал меня в Управление.
Теперь песок уже впитал в себя нефть, земля высохла и, едва начинался ветер, над пустырем поднималась рыжая пыль и оседала повсюду, собираясь бурыми кучками у глинобитных стен домов и у оград, а когда наступало время прилива и в роще вода достигала нижних веток пальм, поверхность ее отливала, как радуга — то лиловым, то желтым, то красным…
Я на корточках сидел на голубятне, когда в неказистую калитку нашего дома протиснулся управляющий: по мере того, как он приближался, желтый свет лампы как бы омывал темную кожу его лица и становились видны нос, лоб и щеки. Лошадь раздувала ноздри, била копытом оземь и крутила хвостом. Хадж-Тоуфиг как раз заправил трубку последней порцией терьяка и был уже на взводе — рассказывал про «пять чашечек от вафура с росписью времен Насреддин-шаха, которые привезли из Басры…», Афаг, обхватив руками колени, слушала мужа, мой отец уткнул нос в свою книгу, и голос управляющего алмазом разрезал темноту ночи: