Современная китайская проза
Шрифт:
— Или вот молодежь, — говорила она, — какая была молодежь в наше время! Не думала о смерти, спасала страну и нацию очертя голову, кровь кипела, Великий поход — на двадцать пять тысяч ли, неколебимая преданность: что партия укажет, то исполняли. А нынешние? Только о деньгах и думают, о замужестве да женитьбе, гардеробе, магнитофоне, озоруют, шкодят, бунт же — дело правое[57], вот и раскрепостили сознание без каких бы то ни было ограничений!
Как-то она спросила:
— А вы не размышляли об искусстве? Что было в наше время? Возьмут группу пленных, и вызывает меня начальник политотдела: «Слушай, Юй, сооруди-ка пьеску, разыграй перед пленными, проведи классовое воспитание!» И я отвечаю: «Есть, приступаю к выполнению задачи!» В тот же вечер и состряпаю: помещик берет за горло должника-крестьянина, тот бросается в реку. Утром порепетируем, после обеда ставим, зрители в слезах, занавес опускается — бегут с покаянными письмами, а после вечернего рапорта, который продолжается целый час, девяносто процентов пленных вступают в Народно-освободительную армию и утром обращают винтовки против Чан Кайши… Ну а сейчас? Что за штука сегодняшнее искусство? Сплошная любовь, объятия да поцелуи, песенки шлют на далекие заставы. Бедные пограничники! От таких песенок раскиснешь — как границу-то охранять? Пойдешь в театр, там вскрывают темные пятна, завершая трагическими финалами, — повеситься хочется зрителю или по крайней мере уйти из мира в монахи. До чего докатились — слизали у «свободного Запада» какой-то вонючий, затхлый поток сознания, тоже мне проза, фраза начинается тут, а кончается вон где, вожу указательным пальцем по словам, иероглиф за иероглифом, запятая за запятой, голова кругом идет, давление скачет, и все равно ничего не понимаю. Даже я, всю жизнь проработавшая в искусстве; а каково рабочим, крестьянам, солдатам? Каждый иероглиф злой, как тигр, так бы и накинулся на читателя, хорошо, я его пальцем прижимаю!
На все это ворчание Ли Чжэньчжун только улыбался и покачивал головой — соглашаясь или протестуя. Резонно, правильно, хотя в чем-то, возможно, перебарщивает. Старая ворчунья! Чему, однако, удивляться? В Китае на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов брюзжанье вошло в привычку, стало какой-то страстью, каждодневной необходимостью. Не ворчишь — значит, тебе ничего не надо, нет обид, но нет и заслуг, трудишься спустя рукава. Ну и как прикажете к этому относиться? Или без ворчанья свинину не переваришь, глоток чая не сделаешь, солнце не опустится за гору, остановится бег дней?
Порой Ли Чжэньчжун пытался понять, как же она живет в этом пятикомнатном «высокономенклатурном» особняке в прекрасном саду Сююань. Чем еще, кроме воспоминаний о славном прошлом и бичевания «зловредных нынешних времен», занимается в своем благородном доме? Что так озаботило, встревожило ее? Неясно. По поверхности бродила — так, мелькала — мыслишка, что ему, конечно, не следует вмешиваться в здешние дела — и не с руки, и не так уж это ему интересно.
Однако на ту Юй Вэйлинь будничных дней, озабоченную лишь воспоминаниями, совсем не походила та, что ворвалась в комнату, как пожарник, набросилась, испугав до полусмерти, и сейчас стояла перед ним. Вся красная, губы поджаты, тонкие, как листики ивы, брови поникли, миндалевидные глаза широко раскрыты — более подходящие сравнения подобрать трудно, хотя и эти, конечно, наивны, да ведь предки наши не выработали специальных выражений, чтобы передать гнев пожилой женщины.
Она молча плюхнулась на диван — челюсть дрожит, лицо посерело, резко обозначились морщины.
— Что случилось? Не волнуйтесь так, сестра Юй!
— Скажу, старина Ли. Нам надо поговорить, нам нельзя не поговорить. До чего мы докатились, спрошу я вас?!
Вопрос ошеломил Ли Чжэньчжуна, он раскрыл рот — и промолчал.
— Как это мы не покладая рук трудились всю жизнь во имя революции — и пали в такое болото?
Ли Чжэньчжун все не мог сдвинуться с места, его била нервная дрожь.
— Что же произошло? — спросил он наконец. — Где вы были?
— В комиссии по проверке дисциплины!
— Что? Зачем вас побеспокоили? Расскажите по порядку. — Ли Чжэньчжун налил ей воды и попытался взять себя в руки. Вот оно как, комиссия по проверке дисциплины! То-то она решила, что небо обрушилось. Неужели Чжан Цинь передал дело с домом туда? Так ли уж это было необходимо? А комиссия что, предложила ей уйти на пенсию? Вряд ли, это не входит в ее функции. Да и зачем?
Юй Вэйлинь с шумом сделала несколько глотков, краснота мало-помалу стала сходить с лица, и тогда она объяснила:
— Не они меня побеспокоили, а я к ним обратилась, пожаловалась на этого секретаря Чжана! Это же когти «банды четырех», авангард ревизионизма! Во что он хочет превратить Сююань? Разве это рядовой парк? В шестьдесят третьем тут жил сам А., в шестьдесят пятом обедали Б. и В. В семьдесят шестом в Сююань заезжал Г.[58] Место исторического, политического значения, а они лишь о выручке думают! Всего две недели назад открыли парк, а уже налетела всякая шпана, хулиганье, контрреволюционеры, капиталисты, беглые помещики из-за границы вернулись! Заплевали дорожки, потоптали цветы, пообломали ветви, камнями птиц распугали, яблочной кожурой да конфетными обертками пруд замусорили, понаписали всюду «Я тут гулял». Как выйдут через ворота на мощеную главную аллею, сразу начинают выковыривать камни. Зачем, спрашивается? И двадцати дней не прошло, а от каменного узора ничего не осталось. Даже медные петли на окнах в «Кабинете шепота сосен» и те сорвали, ворюги! Теперь в рамах зияют провалы. Последние дни потеплело, так гуляк набежало до невозможности. Сбывают приезжим листья деревьев под видом чайных, на билеты меняют яйца, спиральные раковины, моллюсков, частные лавочки устроили, краденым торгуют, заводят кассеты с гонконгскими и тайваньскими песенками, а жаргон какой, ругаются, бывает, руки в ход пускают… Женщины размалеванные, напудренные, в ожерельях, с серьгами, под цветастыми нейлоновыми зонтиками — ну прямо шлюхи какие-то, мужчин арканят — не тайная, а вполне откровенная проституция!
— Не слишком ли вы? — мягко осадил ее Ли Чжэньчжун.
— Вовсе нет, — взвилась Юй Вэйлинь, и голос ее зазвенел. — Я еще не сказала об иностранцах, щеголяют в своих западных нарядах, носы задирают, а рядом наши убогие сопровождающие. Здесь, на своей китайской земле, китайцы все уступают им — лучшую пищу, лучшие гостиницы, лучшие вагоны, машины, корабли. В парке из старых товарищей одна я и осталась, да уж и меня теснят, требуют переселяться. Вы взгляните, во что превратили Сююань, разве нам не должно быть стыдно перед душами павших? Страна меняет свой цвет, и у меня сердце болит, старина Ли, скажите мне, что же это творится, в конце концов?
— А вы не перебарщиваете? — покачал головой Ли Чжэньчжун. — Все это действительно есть, но описываете вы как-то однобоко, нагнетая ужасы. Это же хорошо, что парк Сююань открыли, — связь с массами укрепится. Я ходил туда недавно: все не так страшно, как вы изобразили. Доброе дело сделали, открыв для народа еще один парк. После Освобождения прошло тридцать лет, а только сейчас политика встала на правильный путь, реформы — дело замечательное. Зачем вы тут все это наговорили? Не стоит все подряд отрицать. И потом, я в связи с этим считаю, что вам все-таки лучше переехать. Ну что за дело — жить в парке!
— Что вы сказали, старина Ли? — Широко открытыми глазами Юй Вэйлинь уставилась на Ли Чжэньчжуна, будто увидела впервые. Разволновавшись, достала носовой платок, смахнула выступившие слезы и с болью спросила: — Как же вы не понимаете? Я не должна уезжать. Ни пяди не уступлю! Один только шаг — и начнется отступление. Вчера ко мне приходила Юнь Фанфан, вы ведь знаете ее — мой старый боевой друг! Мы говорили, говорили, а потом она расплакалась, обревелась вся. Не дают ей вернуться к работе, а она же еще не старая, на добрый десяток лет моложе меня. Когда-то была таким живчиком: к этому руководителю подскочит, того пригласит пообедать, а третий поднимается на сцену, чтобы руку ей пожать! В пятидесятые годы за границу ездила, несколько премий Всемирного фестиваля молодежи завоевала! А сейчас? Запретили выступать! Кому сейчас улыбается судьба? Китайцы — не китайцы, иностранцы — не иностранцы, голоса не поставлены, никакой профессиональной выучки, нашего прошлого совершенно не знают, даже не могут сказать, на юг или на север смотрят входы яньаньских пещер! Только и знают, что торговать своей молодостью, густыми волосами, нежной кожей, яркими личиками, блеском глаз!
Ого, в ней еще проглядывает та решительная девочка, порвавшая с семьей, твердо ушедшая в самостоятельную жизнь, тот боец, храбро наступавший под градом пуль, тот цветок, подпоясанный красной лентой и с жаром танцевавший народный танец янгэ, та суровая женщина, что своими руками похоронила молодого мужа, погибшего в боях.
Есть воспоминания, останавливающие бег реки времени! Ох уж эта старость! Ну зачем дана она людям? В силах ли кто миновать ее? Трудные, святые мгновенья, дни и ночи в боях, волнениях, и вот все ушли и никогда не вернутся. Себя он почему-то старым не чувствовал, даже представить такого не мог, не ассоциировал с собой это слово «старость»… Неужели пряди его, поутру такие черные, к вечеру покроются снежком?!
Увы, покрылись, а Сюмэй ушла раньше, чем он. Она так любила зажаренные фрикадельки, золотистые пампушки, рис в котле, частенько пекла ему треугольное печенье: раскатает тесто, посолит, смажет маслицем, порубит, перевернет один за одним кусочки, вновь раскатает — и получаются треугольные, многослойные печенюшки. Таких никто больше не делает! А как любила она петь одну шансийскую народную песенку! Звонкая речка Янь, прозрачная речка Янь, любимый ушел в солдаты, в армию сопротивления японцам, если гвоздь из хорошего железа, он не гнется. У нее был приятный, чистый голосок, как у юной девушки, да она и смущалась точно девушка. Уж сколько лет прошло, как они поженились, а стеснялась петь ему в полный голос, отговаривалась, что-де поет плохо. На самом деле замечательно пела. Кто сейчас умеет петь такие песни?