Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения

Тряпкин Николай Иванович

Шрифт:

"Когда Он был распятый и оплеванный, "

Когда Он был распятый и оплеванный, Уже воздет, И над Крестом горел исполосованный Закатный свет,— Народ приник к своим привалищам — За клином клин, А Он кричал с высокого ристалища — Почти один. Никто не знал, что у того Подножия, В грязи, в пыли, Склонилась Мать, Родительница Божия — Свеча земли. Кому повем тот полустон таинственный, Кому повем? “Прощаю всем, о Сыне Мой единственный, Прощаю всем”. А Он кричал, взывая к небу звездному — К судьбе Своей. И только Мать глотала Кровь железную С Его гвоздей. Промчались дни, прошли тысячелетия, В грязи, в пыли О Русь моя! Нетленное соцветие! Свеча земли! И тот же Крест — поруганный, оплеванный. И столько лет! А над Крестом горит исполосованный Закатный свет. Все тот же Крест… А ветерок порхающий — Сюда, ко мне; “Прости же всем, о Сыне Мой страдающий: Они во тьме!” Гляжу на Крест… Да сгинь ты, тьма проклятая! Умри, змея! О Русь моя! Не ты ли там — распятая? О Русь моя!.. Она молчит, воззревши к небу звездному В страде своей; И только сын глотает кровь железную С ее гвоздей.

ОБ АВТОРЕ

Лев Аннинский

НИКОЛАЙ ТРЯПКИН: "КРОВЬ ЖЕЛЕЗНАЯ…"

Из цикла

"Мальчики Державы"

Владимир БОНДАРЕНКО со Львом АННИНСКИМ

Детство пахнет травой, сеном, древесной стружкой: отец — столяр. Железо отдается в названии тверской деревни Саблино, смягченном тихим и мирным именем речки Старинки, но подкрепленном песнями только что завершившейся Гражданской войны. Близ Катуни "мой отец зарыл родного брата, срезанного саблей Колчака". "И отцовская сабля промчалась сквозь долы и кручи — и старинную волость сменила на мой сельсовет".

Поэт, рожденный в 1918 году, навсегда зачисляет себя в ровесники Советской власти; первые воспоминания: "земелька" наделов, веселые свадьбы, заливистые гармошки, летающие качели, "Ильичевы красные значки" на куртках, железный "Серп-Молоток", укрепленный отцом на трубе дома.

"Малиновые петлицы" тоже начеку: железная власть прикрывает Орленка от бандитов. Кулаки с обрезами прячутся в лесу. Подковы военкома цокают под окнами.

Железное поле, железный и праведный час. Железные травы звенят под ногами у нас. Железные своды над нами гудят на весу. Железное поле. А поле — в железном лесу.

Это написано через сорок лет после того, как "злая раскулачка" выдавила семью из тверской деревеньки, — оставшиеся пошли в колхоз "топорьем друг друга оглоушивать". Таким обернулся в памяти Великий Перелом; в реальности все обошлось чуть легче: выселение — по договоренности, и не в дикую далекую ссылку, а в ближнее Подмосковье, в село Лотошино, где после общего барака удалось семье купить кое-какой домишко и устроиться "под боком у строгих властей".

Железом мечены перемены. Железными гвоздями заколачивают оставляемое в Саблине жилье. Гремит железо фордзонов. Пахнет земля совхозной соляркой. Отзываясь полковой меди, гудят провода в соломе…

Провода в соломе! Вот и появляется первый советский поэтический ориентир: Михаил Исаковский. И общий строй проясняется, общий пляс: "Ой, ты, Русь, плясея-комсомолица, золотая моя колыбель!" Золотая?.. Есенин и Клюев до поры прячутся в рябящем золоте, но оно уже рушится под топором.

Топор — отцовский. Перед тем, как взорвать церковь, велит власть отцу ее "разгрузить", или, как тогда выражались, "раскулачить".

Сын столяра стоит на пороге обдираемой церкви, глядя, как ее курочат отец с напарником; им в глаза он не смотрит, он смотрит куда-то вверх, не понимая, что с ним…

Он поймет это полвека спустя: И смотрел я туда, где сновало стрижиное племя, Залетая под купол, цепляясь за каждый карниз. И не знал я тогда, что запало горчайшее семя В это сердце мое, что грустило у сваленных риз. И промчатся года, и развеется сумрак незнанья, И припомнится всё: этот храм, и топор, и стрижи, — И про эти вот стены сложу я вот это сказанье И высокую Песнь, что споется у этой межи.

Но прежде, чем споется Песнь, железный век протащит певца сквозь строй. Поколение смертников Державы пойдет под пули. Наган, нашаренный когда-то в соломе тачанки, сменится пистолетами, снятыми с Паулюса… Да не улыбнется читатель такому повороту стиха (сколько пистолетов носил при себе плененный гитлеровский фельдмаршал?) — судьба обошла поэта солдатским опытом: по болезни (скупо поминаемой в автобиографии) его в 1941 году комиссовали, и отъехал он из прифронтового уже Подмосковья в сольвычегодскую глушь, где "километрах в семи от Котласа" приткнулся в колхозе.

Гибель, назначенная ему, как и его сверстникам, от него отступила, оставив вечное терзание души, когда смертельное железо гудит в небе, где патрулируют самолеты с крестами, а наши солдаты проносятся по большаку к фронту, звякая трехлинейками.

"Поскольку для солдатского дела я не пригодился… добрые люди подумали, подумали — сделали меня колхозным счетоводом".

Трудовую книжку этого счетовода оставим до времени, пока она не отзовется в его первой поэтической книжке, — а заглянем в душу, где совершается невидимое действие. Деревянный Котлас, голубая Вычегда, сливающаяся с Северной Двиной. Вековые леса.

"У меня впервые открылись глаза на Россию".

Осенью 1943 года в сожженное немцами подмосковное Лотошино возвращается — поэт.

Это не значит, что до того он не писал стихов. Писал еще в Саблине, и осталось от того писания — мемуарное четверостишие: "Уходил я в пустырь в глухоту репухов и крапивы и лежал среди книг, укрываясь в блаженной тени. А потом возвращался, и все мои тайные взрывы извергались в куплетах пред носом гудящей родни". Писал и в Северодвинье, и осталась от тех трех лет (кроме веселой и наивной "Песни о казачьей дивизии 1943 года") горькая ретроспекция: "Уходила машина к востоку, уносила меня из-под пуль. А над нами высоко-высоко проплывал чернокрылый патруль… И глядели всё кверху солдаты, из-под касок прищурив глаза. А над нами — все тот же, крестатый, приспустивший свои тормоза". Писал, вернувшись в ставшее родным Лотошино: "мечтал о специальном филологическом образовании, готовился к редакторской деятельности". И после школы поступил (успел поступить до войны) в Историко-архивный институт.

То есть ни о каком посконно-нутряном самооткрытии тут говорить не приходится: талант потому и прорезался, что началась интенсивная интеллектуальная работа. Исаковский действительно оказался первым образцом для подражания, но хотелось подражать еще и Безыменскому, и Жарову, "ходовым тогдашним стихотворцам". Кольцов и Есенин вполне естественны в числе предтеч, но еще и Бернс, и Сафо, и Гесиод, не говоря уже о Ветхом и Новом Заветах… но это позже, когда дух начального атеистического воспитания осядет вместе с пылью от взорванного (отцом!) храма…

В стилевом кружеве обнаруживается не столько баешник-певун (как Прокофьев, которому отсалютовано в "песельную Ладогу"), сколько фольклорист-книгочей, у которого в записях и сузем, и лешуга, и взрои кротовые, и кручи термитные…

И к кому же в 1945 году несет двадцатисемилетний лотошинец свои опыты? К Павлу Антокольскому! Который — при всех своих библиофильских экспериментах — отнюдь не имеет вкуса к просторечной самодельщине. И однако внимательно слушает то, что позднее Тряпкин опишет как "хатулище понятий народных и державный кошель языка". Слушая, поглаживает мэтр худые заплаты на пиджачишке молодого стихотворца, постукивает ногой в такт его пению, а потом говорит:

Поделиться с друзьями: