Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
Шрифт:
Ирочкина мама Варвара Сергеевна сказала мне, что немцы совсем не страшны, что куда-то они уже пришли и ничего плохого не сделали, а были очень вежливы и доброжелательны. У Варвары Сергеевны муж был русский немец, она тоже не понимала, что для меня это была бы смерть. В один из дней паники к нам пришла Люка — становилось понятно, что она любит сообщать важные новости — и сказала, что живущие наверху, в квартире над нами, родители Сусанны говорят, что сегодня в два часа дня немцы вступают в Москву. Я отчасти в шутку — но все равно большая дура! — стала говорить, что мы (кто «мы»?) будем сражаться у Никитских ворот, и было мне очень интересно и только в самой малой степени жутковато. Я ходила по улицам, вроде бы чтобы достать что-то из еды. Стоял осенний туман, и я часто слышала, как где-то высыпают картошку, и удивлялась немного, откуда она взялась, а позднее сообразила, что это стреляли из зенитных пулеметов.
Последнее, что мы сумели купить в магазине без карточек за время паники, было козинаки из миндаля. Мы стали его есть, но миндаль оказался горьким. Мы все-таки ели, и нам стало плохо: охватила слабость, потемнело в глазах, мы слегли, и нас рвало.
Коммерческие магазины закрылись, а по карточкам не давали почти ничего, кроме хлеба, соли, спичек и мыла. Хлеб давали каждый день, но норма была сокращена: по рабочей карточке вместо 800 давали 600 грамм (из них 200 грамм белого), по служащей вместо 600–500 грамм (100 грамм белого), а по иждивенческой (Марии Федоровны и Натальи Евтихиевны) всего 400 грамм (100 грамм белого), причем к черному хлебу примешивали картошку, она иногда попадалась небольшими кусками. Поскольку я получала персональную пенсию, в домоуправлении мне выдавали карточку служащего.
Нам приходилось в добавление к хлебу покупать что-нибудь на рынке. Там количество привозимых продуктов уменьшалось с каждым днем, а цены росли с такой быстротой и достигали таких величин, которые мне казались невозможными (для людей старшего поколения, знавших «миллионы» времен разрухи, эти цены не должны были быть такими удивительными). Как только началась война, дядя Ма проделал финансовую операцию, оказавшуюся в высшей степени разумной и, может быть, спасительной для меня: он разложил все деньги, предназначавшиеся мне, на пять сберкнижек. Он сделал это вовремя: с одной книжки стали выдавать только 200 рублей в месяц. Опека разрешала теперь снимать 1000 рублей из-за высоких цен. Наталья Евтихиевна ходила на Арбатский рынок. Она с содроганием (ее на самом деле передергивало всю, когда она говорила о чем-нибудь трагическом или отвратительном) рассказывала, как там не было ни одного торговца с товаром и стояло много людей в ожидании. Когда появлялся продавец, все, давя друг друга, бросались к нему и за полчаса все раскупали и не всем хватало. Сначала Наталья Евтихиевна покупала мясо, из которого варился суп. Мясо становилось все хуже и хуже, и однажды в моей тарелке оказался зуб — коровий, и это было отвратительно, но суп я ела. Потом была конина — лошадиное мясо, пахнувшее потом, и Наталья Евтихиевна сказала: «Это мясо издохшей лошади». Мясо мы уже не могли покупать, покупали картошку. До войны иногда попадалась сладковатая картошка, Мария Федоровна говорила: «мороженая», а мне нравился этот вкус. Теперь тоже была мороженая картошка, но она не имела ничего общего с той, и есть ее было трудно. А потом и картошку перестали покупать, наверно, и она стала слишком дорога для нас. Вся эта эволюция заняла время от середины октября до середины (примерно) ноября. Хлеб на рынке продавался незаконно с рук, белый стоил много больше 100 рублей за 1 кг, черный — 90, картошка тоже — 90 — это были самые высокие цены за всю войну (в Москве). Наталья Евтихиевна покупала стакан редко пшеничных, чаще ржаных зерен (40–60 рублей стакан), из них варилась каша. Зерна разваривались плохо, оставались жесткими, так и проглатывались и плохо усваивались организмом, что увеличивало голод, вдобавок к тому, что каши получалось мало. Редко удавалось сменять что-либо на еду в ту зиму 41/42-го года. Какая-то тетка из соседнего дома принесла раза два (в обмен, разумеется) немного ворованной каши. «Как она ее выносит из столовой?» — спросила я. «Как, как, — ответила Наталья Евтихиевна, — в штанах, конечно». Мы были «прикреплены» (то есть могли покупать по карточкам только там) к обыкновенным магазинам, а у многих работающих были магазины от их учреждений, где временами давали кое-что по талонам, на которые нам ничего не давали, и продукты были полноценнее: по талону на сахар давали конфеты, иногда даже шоколадные, сахар, по талону на мясо — колбасу, мясные консервы.
Оставшись без любви ко мне, усомнилась ли я в существовании любви вообще? Мне хотелось верить в любовь, в существование страстной, но чистой и верной, без измен и без пошлости в ухаживании, не платонической, но и не похотливой любви, и мне хотелось подтверждения моей веры. Подтвердить веру и изгнать сомнения. Я искала правду, страстно желая, чтобы правда не опровергла мою гипотезу о существовании такой любви.
Я влюбилась в Лемешева, была в восхищении от его голоса, пения, игры и от него самого. Если то, что я пишу, кажется ироничным, это неверно. Мое восхищение, мой восторг были искренними, Лемешев все время присутствовал в моем сознании. Если верить Авиценне, это любовь: «…навязчивое помышление… возникающее от постоянного осмысливания и переосмысливания наружности и нравов некоего лица…» Но это любовь издали. Как к ней относиться? Презирать ли, как это делает большинство людей, — они как будто правы, ведь ничто не может заменить присутствие рядом, общение, не говоря о физической близости. Но человек, с которым мы общаемся, пусть он даже влюблен в нас, может вызывать в нас очень бледное чувство или не вызывать никакого. Общее мнение право в том, что здесь искажение нормальной реакции: ближние, доступные не пробуждают никаких чувств, а дальние, недоступные их вызывают. (В далекую любовь не входит сопротивление, которое человек, даже любящий, оказывает любви другого, просто своим существованием.) И «безмолвная, безнадежная» любовь — ведь тоже предмет насмешек, и не без оснований — смешон тот, у кого не получилось. Впрочем, любовь издали, предпочтение далекого образа бывает возрастным явлением, но может задержаться: иначе мог ли бы Сервантес вообразить любовь Дон Кихота и это раздвоение, расщепление на реальный объект и объект воображаемый?
То, что я испытывала к Лемешеву, было сильнее того чувства, которое я испытывала к мальчикам в школе. Разницы почти не было для меня, разве только то, что я скрывала свою влюбленность в мальчиков, а эту любовь скрывать было невозможно, никто бы не поверил в отсутствие ее, все девчонки, ходившие на каждый спектакль Лемешева, были влюблены в него. Особенность любви к недоступному кумиру — ее коллективность.
Как я любила Лемешева? Наверно, мысленно сосредоточивая на нем все свое желание любви, стремясь видеть его и узнавать, но чтобы узнаваемое подтверждало создаваемый мной идеальный образ (вот и отличие от Дон Кихота). Кое-что не подходило с самого начала: возраст. Лемешев был старый — 38 лет. И толстоватый. Пришлось с этим смириться.
У меня возник культ оперного пения. Свойства чеховской Душечки заставляли меня интересоваться всем этим, в меру моих тогдашних умственных и музыкальных возможностей. Лучший голос мира, лучший тенор мира. «Мой бог из тела и костей, и у него лучший голос в мире». Но почему-то у меня складывалась пословица: «На безрыбье и рак — рыба, на безголосье и Лемешев — певец» (не разгаданы тайны подсознания!). И все это на фоне бед первого года войны.
У Лемешева была жена — актриса Художественного театра Любовь Арнольдовна Варзер. По подсчетам знающих людей, она была четвертой или пятой его женой (а может быть, всего лишь третьей?). Поклонницы ненавидели эту его жену, а я была неспособна ее возненавидеть.
Возможно, я не могла представить себя любимой своим кумиром. (В дневнике тех лет записана греза о том, что называется теперь экстремальной ситуацией: Лемешева сажают, ссылают — я не задумывалась над вопросом: за что? — тогда это было естественнее, чем быть укушенным собакой или поцарапанным кошкой; жена умирает, все отворачиваются от него. Я еду к нему и т. д., и т. д.) А может быть, такова была особенность моей натуры. О любви к двоим писал Томас Манн и еще больше Марина Цветаева. Я сочиняла, как уже бывало раньше, роман об их любви. Варзер — она очень хорошо выглядела — казалась мне трогательно молодой, такой любящей голубкой (она ходила на все спектакли Лемешева), и было новым ударом узнать, что ей, как и Лемешеву, около 40 лет. Было трудно представить возможность любви у таких старых людей, но я справилась и с этим.
Фотографии Лемешева были особенно нужны. Иметь дома образ… Фотографиями Лемешева и других артистов торговал (очевидно, нелегально) фотограф Сахаров. И я поехала с кем-то из знакомых девочек на Новослободскую улицу, на которой никогда не была и название которой было для меня ново. Уже стемнело, значит, была уже поздняя осень или начало зимы, потому что действовал комендантский час. Наверно, там находилась не только лаборатория фотографа Сахарова; по-видимому, он там и жил. Это была крохотная комнатка на первом этаже разваливавшегося дома во дворе, в которую мы ввалились в наших валенках и шубах. После улицы там казалось тепло и стоял тяжелый запах перегоревшего керосина и убогой военной пищи. Комнатушка была слабо освещена. Фотограф Сахаров, старый, небритый, неприветливый человек, тоже кое-как одетый, казалось, не одобрял наш визит (боялся, что увидят его частных клиентов?). Но он выложил перед нами сокровища — фотографии Лемешева, которые можно было заказать. У меня хватало денег на четыре снимка, поэтому выбор был труден.
Школы закрылись, но Люка (опять Люка!) узнала, что можно записаться в Городскую заочную школу для взрослых во дворе в Газетном переулке. И мы с ней туда записались. В первый день мы обе пошли туда, но Люка очень скоро перестала ходить, а я ходила все-таки. Маленький дом с деревянной внутренней лестницей был бы совсем уютен внутри, если бы не казенная обстановка; классы были похожи на комнаты, и потолки были низкие. Директора школы, небольшого человека с седыми волосами, усами и бородкой, звали Сергей Арнольдович, что для меня было полно не значения, а волнения чувств: ведь Лемешева звали Сергей, а отчество его жены было Арнольдовна.
В первый же день мне захотелось познакомиться с одной девочкой. Она напоминала мне маму: была довольно толстая; ее темные (хоть и не черные) волосы разделялись прямым пробором; жестом близоруких людей, напоминавшим мамин жест, она снимала очки, и становились видны ее глаза (в очках они казались меньше, чем были на самом деле). По правде говоря, она только перечисленными чертами напоминала маму. Глаза у нее были серые.
Но я заговорила с ней, она шутливо ответила, и мы установили приятельские отношения. Я сразу сказала о моем увлечении театром и пением — наверно, мы сидели на уроке математики или физики, и, очевидно, упоминался Эйнштейн, потому что Зара написала и дала мне что-то вроде стихов в прозе, которые начинались так:
Собинов и Эйнштейн, Небо и помойная яма…Голод усиливался, а страх уменьшался. Во время тревог не было ни стрельбы, ни падения бомб, и мы перестали ходить в бомбоубежище. Дежурный требовал, чтобы мы шли в бомбоубежище, а мы с Марией Федоровной отвечали: «Несите нас вместе с кроватями».
Зимой и весной 42-го года по нашим карточкам кроме хлеба выдали полкило соленых огурцов и больше ничего (о соли, спичках, мыле я уже говорила). Мы отдали белье в еще работавшую прачечную, оно потом года два отвратительно пахло тухлой рыбой. Булочные стали открываться в половине шестого утра (когда кончался комендантский час): когда они открывались в семь, с половины шестого на улице уже стояла длинная очередь. Хлеб давали на два дня, на сегодня и на завтра, и были люди, наверно, более или менее сытые, которые так его и брали, но большинство выкупало хлеб на один талон — завтрашний. Было еще одно разумное решение: так как потеря хлебной карточки, особенно в начале или середине месяца, почти означала голодную смерть, карточки стали печатать так, что их разрезали по декадам, так кража или потеря были не столь страшны. Продавщицы всегда обвешивали, но отпускали хлеб фантастически быстро и ценились покупателями по быстроте, а не по степени обвешивания: ведь им надо было отрезать или оторвать талон, отрезать хлеб простым ножом (ножи, вделанные в прилавок, появились позже) и взвесить хлеб на весах с гирьками, а огромная очередь проходила за 40 минут.