Так говорил Заратустра
Шрифт:
Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом; лучше и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у меня в доме.
Смело, поистине, даже тогда, когда я заползаю в постель; тут смеётся и шалит моё укрывшееся счастье, смеётся и мой обманчивый сон.
Разве я — ползаю? Никогда в жизни не ползал я перед сильными — и если когда-нибудь лгал, то лгал из любви. Поэтому весел я и в зимней постели.
Скромная постель греет меня больше, чем роскошная, ибо я ревнив к своей бедности. А зимою она верна мне больше всего.
Злобою начинаю я каждый день, я смеюсь над зимой холодной ванною — за это ворчит на меня моя строгая гостья.
И люблю щекотать её маленькой восковой свечкой, чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно злым бываю я утром: в ранний час, когда звенит ведро у колодца и тепло раздаётся на серых улицах ржание лошадей.
С нетерпением жду я, чтобы взошло наконец ясное небо, снежнобородое зимнее небо, старик белый как лунь, —
— зимнее небо, молчаливое, часто умалчивающее даже о своём солнце!
Не у него ли научился я долгому светлому молчанию? Или оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам его изобрёл?
Происхождение всех хороших вещей тысячекратно, — все хорошие весёлые вещи прыгают от радости в бытие — как бы могли они это сделать — только один раз!
Хорошая весёлая вещь — это и долгое молчание, и, подобный зимнему небу, взгляд ясного круглоглазого лица:
— подобно ему скрывать своё солнце и свою непреклонную волю солнца; поистине, я хорошо изучил это искусство и это зимнее веселье!
Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы моё молчание научилось не выдавать себя молчанием.
Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто торжественно ждёт: от всех этих строгих надсмотрщиков должны ускользнуть мои воля и цель.
Чтобы никто не смог заглянуть в мою суть и мою последнюю волю, — для этого изобрёл я долгое светлое молчание.
Немало умных встречал я; они прикрывали своё лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог их видеть насквозь, до дна.
Но именно к ним приходили более умные из недоверчивых и разгрызающих орехи; именно у них выуживали они их самых потаённых рыб!
А светлые, смелые и прозрачные — они, по-моему, самые умные из молчаливых; так глубоко дно их, что и самая прозрачная вода — не выдаёт его. —
Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая белая лунь надо мною! О ты, небесное подобие моей души и её веселья!
И разве не должен я прятаться, подобно тому, кто проглотил золото, — чтобы не вспороли мою душу?{454}
Разве не должен я встать на ходули, чтобы не заметили они моих длинных ног, — все эти завистники и ненавистники вокруг меня?{455}
Эти продымлённые, комнатные, изношенные, изжитые, истосковавшиеся души — как могла бы их зависть вынести моё счастье!
Поэтому я показываю им только лёд и зиму на моих вершинах — и не показываю, что гора моя окружена всеми солнечными поясами!
Они слышат только свист моих зимних бурь — и не слышат, что пролетаю я и по тёплым морям, подобно тоскующим, тяжёлым, горячим южным ветрам.
Они сожалеют ещё о моих несчастьях и случайностях — но моё слово гласит: «Предоставьте случаю придти ко мне; невинен он, как малое дитя!»{456}{457}
Как могли бы они вынести моё счастье, если бы я не положил несчастья, зимние беды, шапки из белого медведя и покровы снежного неба на моё счастье!
— если бы сам я не питал жалости к их состраданию, к состраданию этих мрачных завистников и ненавистников!
— если бы сам я не вздыхал и не дрожал перед ними от холода и не позволял терпеливо кутать себя в их сострадание!{458}
В том мудрая радость и благоволение моей души, что не прячет она своей зимы и своих морозных бурь; не прячет она и своего озноба.
Для одного одиночество есть бегство больного; для другого одиночество есть бегство от больных.
Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней стужи, все эти бедные завистливые плуты вокруг меня! С этими вздохами и дрожью убегаю я из их натопленных комнат.
Пусть они сожалеют и вздыхают о моём ознобе. «Как бы не замёрз он от льда познания!» — так жалуются они.{459}
А я тем временем бегаю всюду с тёплыми ногами на моей Масличной горе; в солнечном уголке моей Масличной горы пою и подтруниваю я над всяким состраданием. —
Так пел Заратустра.
О прохождении мимо{460}
Так, медленно проходя многие народы и разные города, возвращался Заратустра окольным путём к своим горам и своей пещере. И вот, подошёл он неожиданно к воротам большого города; но здесь бросился к нему с распростёртыми руками бесноватый шут и преградил ему дорогу. Это был тот самый шут, которого народ называл «обезьяной Заратустры»: ибо он кое-что перенял из манеры его говорить и охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к Заратустре:
«О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь нечего искать, а потерять можешь всё.
Почему захотел ты брести по этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на городские ворота и — вернись назад!
Здесь ад для мыслей отшельника, здесь великие мысли кипятятся живьём и развариваются на маленькие.
Здесь истлевают все великие чувства, здесь позволено стучать только костлявым убогим чувствам!
Разве ты не чувствуешь запаха бойни и харчевни духа? Разве не стоит над этим городом смрад от умерщвлённого духа?
Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие, грязные лохмотья? — И они делают ещё газеты из этих лохмотьев!
Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в игру слов? Отвратительные слова-помои извергает он! — И они делают ещё газеты из этих слов-помоев!
Они травят друг друга и не знают, ради чего? Они распаляют друг друга и не знают, зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят своим золотом.
Они холодны и ищут тепла в крепких напитках; они разгорячены и ищут прохлады у замёрзших умов; все они хилы и больны общественным мнением.{461}