Так говорил Заратустра
Шрифт:
Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь и добродетельные, здесь много услужливой, служащей добродетели:{462}
Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и с твёрдым седалищем и ожидалищем; она благословлена мелкими звёздами на груди и набитыми соломой плоскозадыми дочерьми.
Существует здесь и много благочестия, много лести и угодничества перед богом воинств.{463}{464}
Ибо “Сверху” капают звёзды и милостивые плевки; вверх тянется каждая грудь без звезды.
У месяца есть свой двор, и при дворе — свои придурки; на всё, что исходит от двора, молится нищая братия и всякая услужливая нищенская добродетель.
“Я служу, ты служишь, мы служим”{465} — так молится господину всякая услужливая добродетель: чтобы заслуженная звезда прицепилась, наконец, ко впалой груди!
Месяц вращается вокруг всего земного; так вращается и господин вокруг самого что ни на есть земного, — а это есть золото торгашей.
Бог воинств не бог золотых слитков; господин предполагает, а торгаш — располагает!
Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и доброго, о Заратустра! Плюнь на этот город торгашей и вернись назад!
Здесь кровь течёт испорченная, тепловатая, пенистая по всем венам; плюнь на большой город, на эту большую выгребную яму, где пенится всякая накипь!
Плюнь на город сдавленных душ и впалых грудей, язвительных глаз и липких пальцев —
— на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк, и распалённых честолюбцев —
— где всё порченое, зловонное, порочное, мрачное, прелое, прыщавое, коварное нарывает вместе —
— плюнь на большой город и вернись назад!»{466} —
Но здесь прервал Заратустра бесноватого шута и зажал ему рот.
«Перестань наконец! — воскликнул Заратустра, — мне давно уже противны твоя речь и твоя особа!
Зачем так долго жил ты в болоте, что сам должен был сделаться лягушкой и жабою?
Не течёт ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить?
Почему не ушёл ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не полно зелёными островами?
Я презираю твоё презрение; и если предостерегал ты меня, — почему не предостерёг ты самого себя?
Из одной только любви должно воспарить презрение моё и предостерегающая птица моя — но не из болота! —
Тебя называют моей обезьяной, ты, бесноватый шут; но я называю тебя своей хрюкающей свиньёй, — хрюканьем портишь ты мне мою хвалу шутовства.
Что же заставило тебя хрюкать? Никто достаточно не льстил тебе, поэтому и сел ты вблизи этой грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, —
— чтобы иметь много поводов для мести! Ибо месть, ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я разгадал тебя!
Твоё шутовское слово вредит мне даже там, где ты прав! И если бы слово Заратустры было сто раз право, — ты бы всё-таки, моим словом, — вредил мне!»
Так говорил Заратустра; потом он посмотрел на большой город, вздохнул и долго молчал. Наконец он заговорил так:{467}
— Мне противен этот большой город, не только этот шут.{468} И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать!
Горе этому большому городу! — Мне хотелось бы увидеть огненный столб, в котором сгорит он!
Ибо такие огненные столбы должны предшествовать великому полдню. Но всему своё время и своя собственная судьба.{469}{470} —
И такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя уже любить, там нужно — пройти мимо! —
Так говорил Заратустра и прошёл мимо шута и большого города.
Об отступниках
Ах, неужели всё поблекло и отцвело, что ещё недавно зеленело и пестрело на этом лугу? И сколько мёда надежды уносил я отсюда в свой улей!
Эти юные сердца все уже состарились, — и даже не состарились! — только устали, опошлились, успокоились; они называют это «мы опять стали набожными».{471}
Ещё недавно я видел их на рассвете выбегающими на смелых ногах; но их ноги познания устали, и теперь бранят они даже свою утреннюю смелость!
Поистине, иные из них когда-то поднимали ноги, как танцоры, их манил смех в моей мудрости, — потом они одумались.{472} Только что я видел их согбенными — ползущими ко кресту.{473}
Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как мотыльки и юные поэты! Чуть старее, чуть холоднее — и вот они уже проныры, шептуны и печные лежебоки.{474}
Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, поглотило меня одиночество?{475} Быть может, томительно долго, напрасно прислушивалось их ухо к призыву моих труб и моих герольдов?
Ах! Всегда было мало тех, чьё сердце надолго сохраняет доблесть и дерзость;{476} у таких даже дух остаётся выносливым. Остальные трусливы.{477}
Остальные — это всегда большинство, повседневность, излишек, многое множество — все они трусливы! —
Кто подобен мне, тому встретятся на пути и переживания, подобные моим, — так что его первыми товарищами будут трупы и шуты.
А его вторыми товарищами — те, кто назовут себя верующими в него: живая толпа, много любви, много безумия, много безбородого почитания.{478}
Но к этим верующим не должен привязывать своё сердце тот, кто подобен мне среди людей; в эти вёсны и пёстрые луга не должен верить тот, кто знает род человеческий, непостоянный и трусливый!{479}