Так говорил Заратустра
Шрифт:
И тогда случилось — и поистине, случилось в первый раз! — что его слово возвеличило себялюбие, цельное, здоровое, бьющее ключом из могучей души, —
— из могучей души, которой принадлежит высокое тело, прекрасное, победоносное и услаждающее, вокруг которого всякая вещь становится зеркалом,{510} —
— гибкое, убеждающее тело, танцор, подобием и выражением которого служит душа, радующаяся себе самой. Радость таких тел и душ называет себя — «добродетелью».
Своими словами о добре и зле огораживает себя такая радость, как священной рощею; именами своего счастья гонит она от себя всё презренное.
Прочь от себя гонит она всё трусливое; она говорит: дурное — значит трусливое! Достойным презрения ей кажется тот, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется и кто собирает малейшие выгоды.
Она презирает всякую унылую мудрость: ибо, поистине, существует мудрость, цветущая во мраке, мудрость ночных теней, постоянно вздыхающая: «Всё — суета!»{511}
Боязливую недоверчивость ни во что не ставит она и тех, кто требует клятв вместо взоров и рук; как и всякую слишком недоверчивую мудрость, — ибо такова мудрость трусливых душ.
Ещё ниже ставит она слишком услужливого, кто тотчас, как собака, ложится на спину, смиренного; есть и смирная мудрость, собачья, смиренная и слишком услужливая.
Ненавистен и мерзок ей тот, кто не хочет защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды, кто слишком терпелив, кто всё переносит, всем доволен: таковы повадки раба.
Раболепствует ли кто перед богами и пинками их ног, перед людьми и их глупыми мнениями, — на всё рабское плюёт оно, это блаженное себялюбие!
Дурно: так называет оно всё приниженное и униженно-рабское, покорные моргающие глаза, сдавленные сердца и ту лживую податливую породу, которая целует большими, трусливыми губами.{512}{513}
Лже-мудрость: так называет оно всё, над чем мудрствуют рабы, старики и усталые; и особенно всю дурную, суемудрую, перемудрившую глупость жрецов!
Лже-мудрецы, однако, все эти жрецы, уставшие от мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, — о, какую жестокую игру вели они всегда с себялюбием!
И то должно было слыть добродетелью и называться добродетелью, что злые шутки шутили с себялюбием! Быть «без себялюбия» — этого хотели бы для себя, с полным основанием, все эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира!{514}
Но для всех них приближается день, перемена, меч судии, великий полдень — тогда откроется многое!{515}
И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие — блаженным, поистине, говорит то, что знает, прорицатель: «Смотрите, он приближается, он близок, великий полдень!»
Так говорил Заратустра.
О духе тяжести
Уста мои — уста народа; слишком грубо и сердечно говорю я для шелковистых кроликов. И ещё более странным звучит моё слово для всех чернильных каракатиц и лисиц пера!
Моя рука — рука дурня; горе всем столам и стенам и всему, что ещё может дать место для росписи дурня и его мазни!{516}
Моя нога — нога коня; на ней семеню я рысцой чрез камень и пенёк, в поле вдоль и поперёк и, как дьявол, радуюсь всякому быстрому бегу.
Мой желудок — должно быть, желудок орла? Ибо он любит больше всего мясо ягнёнка. Но, во всяком случае, он — желудок птицы.{517}
Вскормленный невинной, скудной пищей, готовый и страстно желающий летать, улетать — таков я теперь; разве я немножко не птица!
И особенно потому, что враждебен я духу тяжести, в этом природа птицы, — поистине, я враг смертельный, враг заклятый, враг от рождения! О, куда только не летала и не залетала моя вражда!
Об этом я мог бы спеть песню — и хочу её спеть, пусть один я в пустом доме и должен петь её для своих собственных ушей.
Есть, конечно, другие певцы, лишь полный дом делает гортань их мягкой, руку красноречивой, взор выразительным, сердце бодрым, — на них не похож я. —
Кто однажды научит людей летать, сдвинет с места все пограничные камни; все эти камни сами взлетят у него в воздух, землю вновь окрестит он — «лёгкой».{519}
Страус бежит быстрее, чем самая быстрая лошадь, но и он тяжело прячет голову в тяжёлую землю; так и человек, не умеющий ещё летать.
Тяжёлой кажется ему земля и жизнь; так хочет дух тяжести! Но кто хочет быть лёгким, быть птицей, тот должен любить себя самого: так учу я.
Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо у них и собственная любовь дурно пахнет!
Надо научиться любить себя самого — так учу я — любовью цельной и здоровой: чтобы выносить себя самого и не скитаться повсюду.
Такое скитание окрестило себя «любовью к ближнему»; с помощью этого слова до сих пор лгали и лицемерили больше всего, и особенно те, кого весь мир переносил с трудом.
И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра — научиться любить себя. Скорее, из всех искусств это самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое.
Ибо для его обладателя всё собственное глубоко зарыто; а из всех сокровищ собственное выкапывается последним, — так устраивает дух тяжести.
Почти с колыбели дают нам тяжёлые слова и тяжёлые ценности: «добро» и «зло» — так называется это наследство. И ради них прощают нам, что мы живём.
И велят малым детям приходить к себе, чтобы вовремя запретить им любить себя, — так устраивает дух тяжести.{520}
А мы — мы доверчиво тащим, что дают нам в наследство, на огрубевших плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам говорят: «Да, жизнь тяжело нести!»