ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
Шрифт:
О нашей незаменимости отец упоминал вскользь, мимоходом, не задерживая на этом внимания, но мы чувствовали, что наша помощь ему нужна и он придает ей большое значение. Да, нужна, несмотря на то, что кажется совершенно ненужной, поскольку нас вполне могла заменить Дуняша, но отец просил о помощи именно меня и Еву, и мне кажется, что теперь я догадываюсь, почему. Мы были призваны обозначить его присутствие в то время, как отец отлучался из дома. Обозначить тем, что вместо него занимались с Ванечкой, как умели рассказывали ему о метеорологии и о царстве. Если бы не мы, Дуняша могла бы ревновать своего мужа, поскольку все выглядело бы так, будто он ее надолго покидает. Но благодаря нам Дуняша не чувствовала себя покинутой и не имела права думать, что у нее где-то на горизонте замаячила соперница.
Нет, какая там соперница: дело было вовсе не в ней, а в ученике. Собственно, отец мог бы прямо сказать ей, что у него появился ученик, но он избегал говорить об этом, поскольку ученик-то был тайным.
Да, явным учеником оставался Ванечка, которого отец исправно водил в цирк, сам рассказывал ему о метеорологии, о царстве, о хрустальной башне и поручал рассказывать нам, лелея мечту, что Ванечка унаследует, продолжит и приумножит. Унаследует его научные методы, продолжит изыскания и приумножит достижения. Но тайный ученик был призван выполнить иную, гораздо более важную задачу (какую именно, пока умолчим). Сам отец с ней справиться не мог из-за принесенной им жертвы, и теперь эта задача ложилась на тайного ученика.
Да, он был призван, избран и посвящен.
Разумеется, нас томило любопытство, кто же он, этот тайный, и нам страстно хотелось его лицезреть. Но попытки разузнать, выведать что-либо у отца ни к чему не приводили: тот отшучивался, изображал полнейшее неведение, делал вид, что не понимает, о чем его спрашивают.
Ну, совершенно не понимает – хоть убейте!
Только однажды мы увидели издали, как отец выходит из городской библиотеки с кем-то, одетым в узкое, длинное, напоминавшее шинель пальто, высокие, зашнурованные до самого верха ботинки и старомодную фетровую, надвинутую на глаза шляпу. Выходит, спускается по каменным ступеням, произнося при этом фразу, которую мы чудом расслышали (ветерком донесло): «Что ж, Вацлав Вацлович, кажется, манускрипты это подтверждают».
Но ученик ли был перед нами или просто знакомый и что подтверждают манускрипты, осталось для нас с Евой неразрешенной загадкой.
Часть вторая
ФАМИЛЬНЫЙ СКЛЕП
Глава пятнадцатая. Я навещаю мою старую мать, и она признается, что просит милостыню.
Когда дождь наконец затих и среди низко нависших, клочковатых, винного цвета облаков замерцали алые звезды, мы простились с Цезарем Ивановичем. Он оставил у меня свои баулы, задвинув их в угол и накрыв газетой, а я проводил его до калитки. Проводил, перешагивая через лужи и держа над нашими головами большой черный, чуть провисавший на месте сломанной спицы зонт, поскольку с веток орешника, склонившихся над кирпичной дорожкой, все еще капало и ручейки воды пробирались за воротник, заставляя зябко поеживаться.
Напоследок я дал ему фонарик, чтобы он не заблудился в темноте, и напомнил, что утром мы должны непременно встретиться.
Встретиться у дома Софьи Герардовны и вернуть ей ключ, как это подобает порядочным людям, а уж потом решать, что делать с баулами.
– Ровно в одиннадцать, - произнес я строго и внушительно, зная за Цезарем Ивановичем привычку опаздывать и всем своим видом призывая его к тому, чтобы на этот раз (дело слишком важное и серьезное) быть предельно точным и пунктуальным.
– Да, да, - легко согласился он, словно ему ничего не стоило последовать моему призыву, и тотчас поправился с просительными, даже отчасти жалобными нотками в голосе: - давайте лучше в двенадцать, а?
– Экий вы, право. Софья Герардовна встает-то рано…
– И все-таки, я прошу.
Я не стал возражать.
Хотя двенадцать часов время позднее (уже не утро, а день), нам с Цезарем Ивановичем все-таки надо было получше выспаться и привести себя в порядок после выпитой бутылки ликера, ночных исповедей и признаний. Поэтому я и сказал, что согласен отсрочить нашу встречу:
– Ладно, будь по-вашему.
И на том мы расстались.
Цезарь Иванович зашагал по размокшей дороге к дому. И зажженный электрический фонарик еще долго маячил вдалеке светящейся точкой, выхватывая из темноты то носок его сапога, облепленного грязью так, что казалось, будто он в калошах, то конек какой-нибудь крыши и печную трубу, залитые звездным светом, то вершину придорожного тополя, причудливо раскинувшего узловатые ветки.
Я же немного прибрался, – совсем немного (разгребать вавилоны немытой посуды не было сил) и лег спать. Но сон мой был беспокойным и тревожным. Из-за признаний Цезаря Ивановича, услышанных от него новостей и необходимости спрятать баулы со счетами и протоколами я почти не сомкнул глаз - все время вскакивал и что-то бормотал. Мне пришлось даже прибегнуть к спасительному средству, способному в иных случаях заменить снотворное.
Иными словами, потрясти и повертеть в руках опрокинутую бутылку с ликером, наклоняя ее под разными углами, чтобы по стенкам сползло и хотя бы полрюмки еще наполнило. Эти полрюмки я и выпил с торопливой жадностью закоренелого пьяницы, благодаря чему сон все же сморил меня и я провалился в бездонный омут, убаюкивающий, словно детская колыбель.
Проснувшись в восемь утра, я больше не мог заснуть – лишь напрасно ворочался, натягивал на себя одеяло и взбивал подушку. Поэтому я решил не мучить и не томить себя понапрасну и, поскольку в запасе достаточно времени, перед встречей с Цезарем Ивановичем навестить мать, у которой давно уже не был, тем более что жила она неподалеку от Софьи Герардовны, на улице Гете.
Я оделся, брызнул себе в лицо холодной водой из крана, побрился тупой бритвой перед велосипедным зеркальцем, висевшим над раковиной, и завязал на шее крапчатый галстук. Затем я заварил себе кофе покрепче. Но, пока он остывал в высокой, залитой кофейной пеной турке, благополучно забыл про него.
Я сложил и повесил на руку высохший за ночь зонт, достал из почтового ящика и сунул в карман газету. После этого я отправился на улицу Гете.
Отправился, уверенный, что застану мать дома, поскольку она раньше двух часов как правило не выходит – лежит на тахте, курит и пускает сизые кольца дыма.
Поздоровавшись с консьержкой, я поднялся по лестнице на третий этаж и постучался условным стуком - три раза и после небольшой паузы еще два.
Чтобы лишний раз не вставать, мать обычно открывала с помощью шнурка, протянутого от тахты к двери. И хотя шнурок этот порядком поистерся и его изгрыз котенок, вечно игравший с ним, устройство все же срабатывало. Вот и сейчас в замке что-то щелкнуло, дверь приоткрылась, и я услышал донесшийся из глубины комнаты голос:
– Явился наконец! Вспомнил, что у него есть мать, никому не нужная и ни на что негодная, но надо соблюдать приличия и хотя бы изредка ее навещать! Этак, пожалуй, и околеешь тут одна, пока вы соберетесь! Некому будет глаза закрыть, на кладбище отвезти и в яму сбросить!
Это было явным преувеличением, поскольку одной мать почти не оставалась, допоздна засиживаясь за картами, но ей нравилось изображать себя забытой и всеми покинутой, особенно передо мной. Поэтому, привыкнув терпеливо сносить самые несправедливые упреки, я лишь вздохнул и ничего не ответил. Подойдя поближе, поцеловал ее в лоб и присел на краешек низкой тахты.
– … Вот милостыню стала просить, - сказала мать, опережая мои обычные вопросы о том, как она себя чувствует и чем занимается. – Решила попробовать, ведь другие же просят. И Марья Николавна, моя соседка, и Лидия Вахтанговна, и Ольга Борисовна. Вот и я надела старые лохмотья, встала на углу, протянула руку: «Подайте христаради!» Сначала было ужасно стыдно, неловко, гадко – особенно перед знакомыми, но потом привыкла. Даже понравилось. Во всяком случае, перестаешь собой гордиться или гордишься, но как-то по-иному. И подают ведь, кто сколько может: народ-то у нас сердобольный. Иные копейку сунут, а иной – из богатеньких – и сотенную отвалит, чтобы тем самым грехи свои искупить, адских мук избежать и на небо, в райские кущи попасть.