ЖАНРЫ

Том 2. Брат океана. Живая вода
Шрифт:

— Все-таки двух недель не хватало, значит, было десять. Ты не плутуй! — с ласковой строгостью сказал Лутонин. — В седло-то сам забирался?

— В седло… — По лицу парнишки мелькнула неопределенная улыбка, в которой было и печальное, и веселое, и стыдливое. — В седло — сам: в степи подсаживать некому.

— А из седла?

— Расскажи, как из седла путешествовал! — зашумели табунщики.

— Не один я, вы тоже путешествовали. — Смеляков взбычился и заворчал глухо и сердито, по-стариковски: — Дурака ищут, пореготать захотелось. Рассказывайте сами про себя.

— А ты про всех, все одинаково катались, — настаивали табунщики.

— Вот пристали. И чего нашли, кому интересно? — заговорил парень, пофыркивая в сторону надоедливых товарищей и косясь на Лутонина с таким выражением: что тут рассказывать, посуди сам, но все-таки рассказал: — Когда большие отбыли на войну, в табунщики стали принимать всех без разбору: парнишек, девчонок. Ну, пришел и я. Урсанах говорит: «Вот тебе конь. Седлай». Высоченный мерин. Седло ему я только до брюха поднял, а дальше не могу. Изо всех сил тужусь — не могу. Заседлали мне. Карабкаюсь, а мерин глядит на меня: какая, мол, тут мошкара лезет? Раньше он здоровенного мужика возил. Ну, кой-как забрался. А мерин цоп меня за штанину и сдернул.

— Штаны? — раздался насмешливый голос.

— Всего меня. Спустил, как с горки.

— А с меня полштанов, — раздался тот же голос. — Лопнули они. Сижу я в седле — одна нога в штанах, другая — по колено голая. Сперва этого мерина мне давали.

— Что же он так? — спросил Лутонин. — Злой был?

— Не злой, а привыкший к одному человеку. Здесь много таких, привыкших. Ну, залез я снова, — продолжал Смеляков все с тем же выражением: не стоит рассказывать, ничего нет интересного. — И мерин снова цоп. Залезал я, залезал, а все на земле. Тогда Урсанах распорядился заседлать кобылку Маму. «И если, говорит, и на этой не усидишь — езди верхом на палке». Опять лезу. Кобылка вроде мерина глядит на меня серьезно так: «Откуда ты взялся? Такого я не возила». А я уговариваю ее: «Мама, Мамочка, не трогай». Послушалась. Поехали. Урсанах идет рядом и подбавляет мне духу: не трусь, мол, в седле нет маленьких, все одинаково большие, высокие. Поговорил он и отстал, а я уехал. Ну, и все, табуню.

Под Смеляковым была дымчатая, тонконогая, очень поворотливая кобылка, все время настороженно косившая глазом на Лутонина.

— Это она и есть, твоя Мамочка? — спросил он и протянул к кобылке руку, чтобы погладить.

Но Смел яков быстро отвел руку:

— Товарищ директор, отойдите!

— Что так? — удивился Степан Прокофьевич.

— Не ударила бы. Мамочка шибко строгая, кроме меня, никого не признает.

15

Табунщики уехали обедать.

— И сто шагов, а все-таки не желаем пешком. Нар-ро-дец, — проворчал Застреха.

— Вы о ком? — спросил Лутонин.

— О нашей молодежи. — Застреха кивнул на ускакавшую бригаду. — Взгромоздятся на седло и… родную матушку позабыли. Шапки не ломят, пешеходу не скажут: «Давай багаж подвезу», одно знают — нахлестывать.

— Не все, не все такие, — запротестовал Павел Мироныч. — И нельзя судить по одним шапкам… Старшему, скажем Боргоякову, тринадцать лет, младшему, скажем Смелякову, десять. А мы такую пару к табуну. Видеть надо было. Вы не видели, вы приехали, когда эти… эта… — Павел Мироныч заколыхался от волнения, язык у него начал спотыкаться. — Когда мошкара эта уже в наездников выросла. А я видел — всю войну с мошкарой работал. Слыхали? Слышали Смелякова? — он приступал то к Застрехе, то к Лутонину. — Усадили его в седло, по головке погладили и в степь. Одна у нас надежда: кобыленка под ним умнущая, сама распорядится. В степи буран, воют волки, табун полыхается, а такой вот Колька всю ночь один. Где-то та-ам, та-ам… за холмами, верст за десять, другой — такой же Колька. Найди его!

— Ох, сколько было с ними всяких происшествий! — продолжал Орешков. — Поставили того же Кольку к годовалым жеребчикам. Изо всех коней годовички, пожалуй, самые беспокойные для табунщика. Любопытны донельзя — все знать хотят, во все нос суют. А глупы: увидят мышь — полыхнутся, увидят волка — к нему. Трава была густая. Наелись жеребята, и пошла у них игра, беготня. Не успел наш Колька оглянуться — жеребята, все двести голов, разбежались на двести дорог; самого крайнего чуть видно. Колька за ним. Догнал и видит: машет над травой чей-то хвост, длинный, пушистый, в рыжинку, вроде лисьего. Махнул — пропал, махнул — пропал. И раз от разу подальше-подальше: не то убегает, не то приманивает. Жеребенок идет за хвостом. Кольке тоже интересно: чей хвост, — и едет за жеребенком, не торопится заворачивать его. Кобыленка фыркает, беспокоится, да Кольке ни к чему это, ему хвост интересней. Вдруг вместо хвоста объявился целый волк, а рядом — другой. Подскочили к жеребенку один справа, другой слева — и погнали. А кобыленка у Смелякова натренированная на волков, раньше на ней волчатник ездил, большой любитель — брал он волков без оружия, одним арканом. Загорелось в ней ретивое, и пошла она во все свои атмосферы.

Я как раз объезжал табуны. Вдруг слышу: орет кто-то благим матом, так орет, что и разобраться не могу — человек или поросенок. Тем временем вся картина оказалась передо мной. Впереди скачет жеребенок, за ним два матерущих волка, потом дымчатая кобыленка, распласталась в ленту, вот-вот наступит волкам на хвосты, а в седле мотается Колька и орет-орет. Тут подвернулись табунщики и одного волка хлопнули. Другой уметался.

«Чего орал?» — спрашиваю Кольку. — «Страшно. Волки». — «Они же не за тобой гнались». — «Все равно страшно».

Успокаиваю его: «В другой раз не бойся, волк человеку не опасен», а сам не приду в себя. Вспомню, как неслась кобыленка — остервенела до последней крайности, как мотался парнишка, — ну прямо дым на ветру, — и опять станет жутко. — Павел Мироныч торопливо передохнул. — А Боргояков, думаете, от шалости сунулся под копыто? Жеребцы подрались, разнимал их. По двенадцати часов в день дежурили при табунах. Измерзнут, издрогнут все, дома сразу в постель. И домой-то иные не попадали по неделям. Кругом степь да ветер, кони да волки. Нельзя судить по одним шапкам. А по делу надо прямо сказать — наша мошкара спасла нам завод. Да и теперь попробуйте-ка обойтись без нее. Не выйдет.

— Да-да. Поглядишь назад — и удивительно, как наши ребятишки выдержали, как не разбежались. Расплакались бы: не пойдем! И что бы мы тогда?.. — Домна Борисовна беспомощно развела руками. — Что бы?..

— Бывало, плакали, — сказал Орешков.

— Но поплачет, а потом и пойдет, сам пойдет. Поглядишь на него, и хочется крикнуть: «Вернись!» — Она сделала руками движение, каким прижимают к груди горькую головушку.

Урсанах глубоко вздохнул — и без того маленький, узкогрудый, стал на некоторое время еще меньше, еще уже в груди. Он знал гораздо больше, чем Орешков, Домна Борисовна и вообще кто-либо другой, что пережили молодые табунщики в годы войны. К нему в первую очередь стучатся табунщицкие дела, невзгоды, заботы, печали и радости, — все, что творится в степи. О многом перемолчал он тогда, не хотел вспоминать и сейчас: не беда, что ушла старая вода.

— Нельзя, конечно, забывать и шапки, — продолжал Орешков.

— Я о том и говорю, — встрепенулся Застреха.

— О том, да не так. Наша молодежь оборвала свое детство, юность, ученье и пришла помогать нам. Это надо вернуть ей! А мы, ничего не вернувши, лезем в амбицию: «Почему не ломите шапки?» — Орешков достал носовой платок, по размеру и по ярко-пестрой расцветке более похожий на головной, и начал обмахиваться.

Табунщики вернулись к базам.

— Павел Мироныч, вы закончили или еще будете ораторствовать? — спросил Лутонин.

— Закончил, пора и честь знать: невелик Цицерон, — ответил Орешков.

Тогда Лутонин сказал, чтобы все спешились и шли в раскомандировку.

— Надо потолковать на локотках.

Табунщики недоуменно переглянулись.

— Не знаете, не говаривали на локотках? Сейчас покажу, — и, придя в раскомандировку, он сел к столу, поставил на него локти. — Вот так. А вы садитесь против меня. Поближе, поближе. Смелей, не в гостях ведь, а дома. — Сам расставил скамьи и табуретки с таким расчетом, чтобы хорошо видеть каждого. — Садитесь!

Поделиться с друзьями: