Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества
Шрифт:
Судьба уже давно разделила нас неровным наделом способностей: ты далеко опередил меня, какая-то тяжелость ума и беспрестанно грызущее чувство сомнения в самом себе оставили меня позади.
Он жалуется на медленность своего чтения, его приводят в отчаянье его дурной французский язык, заикание, неумение разговаривать. Сообщая о том, что побывал на нескольких карнавальных балах и маскарадах, он пишет матери:
Не подумайте, однако же, читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ, напротив: язык мой костян по-прежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (то есть балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит, однако же, что бы я думал, что общество для общества и без других отношений не нужно и бесполезно, я давно убежден в важности светских качеств и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которыми бы можно было сладить, но в несообщительности, которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества.
По одному этому признаку можно предсказать, какой тип человека представит собою Киреевский в зрелом возрасте. Такая замкнутость в себе всегда обозначает целомудрие и упрямство. Такой человек, если только он сильная натура, какою несомненно был Киреевский, непременно разовьется существенно, то есть из коренных задатков своего духа, без примеси наносных элементов и в своих сознательных выводах будет неподатлив, недоступен сомнениям и критике, именно потому, что его мысль — органический плод его существа. Какая-то отчужденность и строгость, часто соединенная с грустью, отличают этих людей, они не сливаются с окружающей их толпой, им чужды ее суетные интересы и утехи. Если в таком человеке зародится мысль большого калибра — все равно, нравственная, философская или практическая — он предается ей всецело, больше того — он становится ее рабом, он одержим ею и пойдет осуществлять ее с неимоверным упорством, которое можно принять за ограниченность ума. Таков был Киреевский, и в 21 год он не только был совершенно сформирован в смысле характера, но уже обладал и той мыслью, которой он останется подвластен всю жизнь.
Эта мысль, выросшая, если можно так выразиться, из насыщенных далекой наследственностью глубин его духа, в 1829–30 гг. еще неясно рисовалась его уму, но в своих общих очертаниях уже предстояла ему как безусловная истина и единая цель. Он уже за границу приехал с определенной задачей — запастись знаниями и окрепнуть духовно для служения родине. Им не руководят ни самодовлеющей теоретический интерес, ни забота о собственной карьере; его цель сразу ставится сверхлично и притом практически: сослужить службу России как целому. Это решение предполагает, конечно, известные предпосылки, то есть известное знание того, что такое русский народ и чего ему недостает. В тот период, о котором идет речь, Киреевский еще далек от философского обоснования своих взглядов, но исходная точка им уже найдена — в дальнейшем он только разовьет эту зачаточную мысль.
Уже с первых месяцев его заграничной жизни начинают мелькать в его письмах насмешки над «немецкой флегмой», над немецкой «рассчитанностью и холодностью». Им он противопоставляет русскую беспечность, русский хохот и русскую ясность. О брате своем, после того как тот пожил некоторое время в Германии, он пишет родителям: «Он тот же энергетический, высокий и горячий душою и ясный, но вместе с этим прежним русским и европеец, то есть деятельный». Это значит, что главной и драгоценнейшей особенностью русского национального характера он считает нравственную страстность в противоположность ни теплым, ни холодным или вовсе холодным, каковы, например, по его наблюдению, немцы. Эту черту он, кажется, считает в русских стихийным элементом; по крайней мере, ту же биологическую особенность он отмечает и в русской природе. Так, сообщая о раннем наступлении весны в Мюнхене, он пишет:
Несмотря, однако же, на здешнее раннее тепло, я не променял бы нашей весны на здешнюю. В ручейках, которые теперь у нас в Москве бегут повсюду, в этом быстром, бодром переходе, в живительной свежести нашего весеннего воздуха есть прелесть, которой здешняя весна не имеет. У нас природа спит долго, зато просыпается свежее, бодрее, и быстрота перехода от спокойствия к жизни чувствуется живее. Здесь все просыпается понемногу, немецкая природа ленится бодро вспрыгнуть с постели и еще долго остается между сном и бдением; ясные дни сменяются с серыми, и не знаешь, в самом ли деле она проснулась или заснет опять.
Совершенно то же различие видит он между немцами и русскими в духовной области: там равнодушие, безжизненность, сухость, здесь — живое одушевление и страстная восприимчивость.
Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносятся по ветру? Надежды, которые университет подавать может, должны мериться и образованностью слушателей, а знаешь ли, что в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три тому назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что, для того чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый, педантический Давыдов мог возбудить энтузиазм.
Это писано через три месяца по приезде Киреевского в Германию.
Итак, полнота и страстность душевной жизни — вот драгоценная особенность русских. Но они инертны и ленивы, им недостает европейской активности. Мы видели только что, как, говоря о брате, Киреевский употребляет слово «европеец» как синоним понятия «деятельный». Очевидно, что без европейской «деятельности» те прекрасные качества русского характера навеки останутся бесплодными; значит, важнейшая очередная задача России заключается в том, чтобы стряхнуть с себя лень, чтобы закипела в ней бодрая, живая работа. Отсюда Киреевский выводит свою идею служения родине: содействовать пробуждению России. Он пишет брату:
Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, и среди всеобщего молчания — какие имена оскверняют нашу литературу! Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни.
Это звучит почти торжественно, но он пишет о том, что для него святей всего, он выражает самое задушевное свое убеждение. И о себе самом, жалуясь на медленность своих занятий, он говорит:
Здесь, где с каждым днем глубже и глубже чувствуешь те бесчисленные труды, которые еще принадлежат России, чтобы получить живое умственное движение Европы, хотелось бы, чтобы не только каждый день, но каждый час был означен каким-нибудь шагом, и вместо того движение едва-едва заметно.
Так глубоко он проникнут сознанием своего долга перед родиной, он видит в себе только орудие ее блага.
Нам надо теперь вернуться назад, к исходной точке Киреевского. Те оценки и пожелания, которые мы сейчас слышали из его уст, очевидно, опирались на какие-то общие идеи философского или нравственного порядка. Каковы же были эти идеи? И, прежде всего, естественно спросить: почему он так высоко ценит горячность и ясность, присущие русским, и активность, характеризующую в его глазах европейцев? Был же у него какой-нибудь критерий оценки, — какой?
Его заграничные письма показывают, что у него была такая система идей, очень ясная и очень уверенная. Она не могла быть результатом опыта и самостоятельного мышления — для этого он был еще слишком молод. Ближайшее рассмотрение покажет, что это были даже вовсе не умозрительные идеи, а облеченные в форму идей пристрастия, то есть убеждения чувственного порядка, которые в такой цельной натуре, как Киреевский, естественно должны были обозначиться очень рано и с большой настойчивостью, тем более что при коренной психической однородности, какая существовала между ним и его родной семьей, эти пристрастия были совершенно под лад духу семьи и, следовательно, освящались ею. Нравственные оценки, высказываемые его матерью и братом в их письмах, до такой степени тождественны по общему духу его суждениям, что если бы выписать их, не называя писавшего, часто невозможно было бы судить, кем из троих писаны те строки. Но самая прочность этих пристрастий уже в молодом Киреевском и их неизменность за всю его жизнь свидетельствуют, что они были органическими в нем, а не привитыми, хотя бы и семьей.
Сердцевина всякого мировоззрения — это тот образ совершенства, который преподносится человеку, причем одинаково характерны и положительные, и отрицательные черты этого образа. У Киреевского есть такой образ-идеал, не выработанный размышлением, а возникший интуитивно и эстетически обожаемый: это образ сочетания в человеческой душе стихийной силы с порядком, иначе говоря — внутренно уравновешенный и разумом направляемый пафос. «Страсть, — пишет он, — не слабость, но избыток силы; твердость не состоит и не должна состоять в подавлении страстей, но только в их направлении и уравновешивании». Это значит, отрицательно, что не сила ума, не знания и не активность делают человека совершенным; сами по себе, врозь и в совокупности, они ничто: они ценны лишь настолько, насколько помогают уравновешению и целесообразному направлению стихийной силы в человеке, и, напротив, они вредны, если умаляют эту силу или тормозят ее упорядочение. И дальше, ценно все — всякое переживание, — раз оно способствует этому делу, и в этом смысле ценно страдание. Узнав о горе, постигшем его брата (осенью 1829 г. Иван Васильевич посватался к любимой девушке и получил отказ), Киреевский пишет ему: «И может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое, оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль», — то есть удар был благотворен, потому что воспламенил нас обоих. И совершенно последовательно Киреевский всюду подчеркнул преимущество жизненных впечатлений перед книжными. О своей заграничной жизни он не раз пишет, что большую пользу получил «от виденного и слышанного, и вообще от испытанного»; собираясь в Италию, он оправдывается тем, что «один живой взгляд на Италию обрисует больше, нежели прочтение сотни умных фолиантов: книги везде, народы же и земли только на своих местах».