Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества
Шрифт:
Эти строки драгоценны, потому что они открывают нам тайную сторону душевной жизни Киреевского. Он являлся перед людьми спокойным, благожелательным — и никто не знал, как страстно, как болезненно чутко он жил внутри, какой острой болью отзывались в нем на вид обыденные впечатления. Эта буддийская жажда покоя, которая слышится в том письме, — не равнодушие к жизни, а усталость сердца, слишком чувствительного и изъязвленного жизнью. Каждую радость приходится хоронить — лучше уж не надо радостей. Так и Лермонтов проклял радость, потому что она бренна [301] . Кто дешевле расплачивается за свои чувства, разумеется, так не рассуждает.
301
Это странное сходство П. В. Киреевского с Лермонтовым поразительно подтверждается словами А. П. Елагиной, лично знавшей Лермонтова; много лет спустя она сказала П. А. Висковатову: «Жаль, что Лермонтову не пришлось ближе познакомиться с сыном моим Петром — у них некоторые взгляды были общие» (Биография Лермонтова // Лермонтов М. Ю. Сочинения / Под ред. П. А. Висковатова. — М., 1891. — Т. VI. — С. 369). (OCR: из комментариев)
Осенью Киреевский вернулся в Россию. 1836 год ушел у него на хозяйственные хлопоты: ему пришлось взять на себя семейный раздел. Задача оказалась нелегкой, главным образом, по-видимому, из-за алчности и мелочности жены брата, Натальи Петровны. На каждом шагу возникали гадкие дрязги, и нужны были вся деликатность и бескорыстие Петра Васильевича, чтобы мирно все уладить. Вообще это было для него и, по-видимому, для всей семьи трудное время.
Моя молитва, — пишет он матери, — об одном: дай Бог нам всем бодрости и здоровья! Тогда все будет; Провидение есть, и наш корабль не без кормчего. Наконец все-таки ж одолеет не ложь, а правда. А буря этих последних нескольких лет может быть нам и не казнь, а благо. На себе я по крайней мере чувствую, что она смыла с меня много греха, и, взамен того что у меня прошла охота смеяться, я научился ценить многое, чего прежде не понимал.
Долбино досталось Ивану Васильевичу, а Петру — та деревня под Орлом, где он ребенком жил с родителями в 1812 году перед смертью отца, Киреевская Слободка. В январе 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина. К осени он отстроил себе в Слободке новый дом, но еще не успел обжить его как следует и упорядочить запущенное хозяйство, как принужден был надолго покинуть Слободку: в марте 1838 года он поехал в Симбирскую губернию выручать Языкова (поэта), с которым был связан почти братской дружбою. Языков был тогда уже очень болен; надо было почти насильно увезти его из деревни в Москву для консультации с врачами; а когда московские врачи предписали больному мариенбадские воды, Петр Васильевич поехал с ним и ухаживал за ним (Языков почти не двигался), как любящая сестра, в Мариенбаде и потом в Ганау до конца года, когда его сменил брат Языкова; в Россию Петр Васильевич вернулся только весною 1839 года [302] . С тех пор он уже ни разу не отлучался надолго из Слободки, но почти каждую зиму некоторое время жил в Москве, где даже купил себе небольшой дом на Остоженке [303] , и часто ездил то в Долбино к брату, то в Бунино или Петрищево к матери.
302
Письмо П. В. Киреевского к Н. М. Языкову от 21 февраля 1839 г. свидетельствует, что он был дома уже в феврале 1839 г. — A. M.
303
Ф. И. Буслаев так описывает этот дом: «Киреевский жил по левую руку, если идти от Пречистенских ворот, в своем собственном доме близ церкви Вознесения. Дом был каменный, двухэтажный, старинный, с железной наружной дверью и железными решетками у окон нижнего этажа» (Буслаев Ф. И. Мои воспоминания // Вестник Европы. — 1891. — № 10. — С. 637). В этом доме Киреевский прожил до 1846 г. До наших дней дом не сохранился. (OCR: из комментариев)
Этот третий и последний период жизни Киреевского (считая в первом детство и юность, до поездки в Мюнхен, во втором годы возмужалости до оседлого поселения в Слободке, то есть 1829–1839) продолжался семнадцать лет. Семнадцать лет невидного, упорного, кропотливого труда, напоминающего труд одинокого рудокопа, который по одному ему ведомым признакам отыскивает золотоносную жилу. Точно груды земли, выброшенные из глубины на поверхность лопатой, накоплялись целые корзины выписок и заметок — результат пристального изучения и сличения летописей, актов, исследований; громадные знания, глаз изощрялся видеть в подземной темноте прошлого, и, что главное, все явственней обозначались перед взором основные линии этого прошлого — строй русского национального духа, чего именно и искал Киреевский. Он интуитивно знал этот строй в его целостной полноте и любил его во всех проявлениях, но ему нужно было еще узнать его иначе — сознательно или научно — и показать его другим, и заставить их полюбить его, как он любил. Оттого он изучал летописи и оттого собирал песни, чтобы сохранить их и чтобы познакомить с ними русское образованное общество — именно с этой двоякою целью.
Не подлежит сомнению, что в результате этих многолетних розысков и размышлений он выработал себе определенный взгляд на прошлое русского народа, то есть по-своему ретроспективно вывел это прошлое из основных свойств русского национального духа. Но восстановить его мысль невозможно, потому что он ни разу не изложил ее в сколько-нибудь связном виде. Он сам выразился однажды (в письме к Кошелеву), что, несмотря на все его желание писать как можно больше, кажется, как будто сама природа привязала камень к его перу, и это, — говорит он, — «совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью от непривычки излагать свою мысль на бумагу, частью же и от самого свойства моих занятий, то есть раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целою фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя». Только однажды он выступил в печати с частичным изложением своих мыслей о русской истории, да и то по случаю и с обещанием «окончания в следующей книжке», какового окончания никогда и не последовало. Я разумею его полемическую статью против Погодина в «Москвитянине» за 1845 год, когда этот журнал редактировался его братом, Иваном Васильевичем.
Его самого, видимо, мучила эта непродуктивность. Еще более в течение многих лет терзался он мыслями своего собрания народных песен. Мы видели, что уже в 1832 году он готовил к печати собранный им к тому времени материал. Но год шел за годом, он ничего не печатал. Его собрание безостановочно росло. Он сам в своих многочисленных переездах по разным сторонам России никогда не упускал случая записывать из народных уст песни, предания, пословицы и пр., и отовсюду стекались к нему песни, записанные с голоса же людьми, близкими к нему или понимавшими важность его предприятия. Так, семья Языковых доставила ему огромное, по его словам, собрание песен Симбирской и Оренбургской губерний, Пушкин — тетрадь песен Псковской губернии, Снегирев — Тверской и Костромской, Кольцов — Воронежской, Кавелин — Тульской и Нижегородской, Вельтман — Калужской, Шевырев — Саратовской, Рожалин — Орловской, А. Н. Попов — Рязанской, Трубников — Тамбовской, Гудвилович — Минской, Даль — из Приуралья, Гоголь — из разных мест России, и т. д. Он собирал песни и по заказу, за деньги, и преимущественно этим способом добыл до 500 народных песен из белорусских областей. Он приучил к этому делу М. А. Стаховича, и он же толкнул на этот путь в начале 1840-х годов П. И. Якушкина, тогда студента-математика в Москве; Якушкин на его средства обошел Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии, и огромный материал, добытый им, вошел в собрание Киреевского.
В течение двадцати пяти лет Петр Васильевич с неослабевающей любовью трудился над песнями. Этот труд сопровождал его всюду, он корпит над песнями и в Симбирской деревне Языкова, и на водах за границею. А было от чего охладеть. Самый способ его работы — установление идеального текста песни с подведением всех вариантов — требовал неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли, работа подвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще он мог, по мере изготовления материала, беспрепятственно выпускать его в свет, но при тогдашних цензурных условиях это оказывалось невозможным. Через 12 лет после первого замысла о печатании дело еще не подвинулось ни на пядь, в 1844 году брат Иван Васильевич писал ему из деревни в Москву:
Если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, это то, что песни народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров, верно, это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии… Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным.
Наконец, в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных стихов в «Чтениях Общества истории и древностей российских»… Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на «Чтения» в том же году обрушилась цензурная кара (за напечатание перевода книги Флетчера о России). Затем еще только в «Московском сборнике» 1852 года и в «Русской беседе» 1856, книге I, было напечатано по несколько песен из собрания Киреевского: в первом четыре, во второй — двенадцать. Таким образом, при жизни Киреевского увидели свет только 71 песня из нескольких тысяч, им собранных. Как раз после 1848 года очень усилилась строгость в отношении печатания памятников народного творчества [304] .
304
См.: Розенберг Вл., Якушкин В. Русская печать и цензура. — М., 1905. — С. 66–68.
Языков метко назвал Киреевского (в стихотворном послании к нему): своенародности подвижник просвещенный [305] . Он был несомненно один из образованнейших людей своего времени, даже в европейском смысле, довольно сказать, что он говорил и писал на семи языках. Он внимательно следил за западной исторической литературой, неукоснительно читал аугсбургскую «Allgemeine Zeitung» и т. п.; в его библиотеке, которую он старательно собирал всю жизнь, было представлено, если считать славянские наречия, шестнадцать языков, «огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой его бисерным почерком „П. Киреевский“, со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям)». Он хорошо рисовал, страстно любил музыку и, кажется, сам недурно играл на фортепиано. Я видел вырезанные им прелестные силуэты Баратынского, Чаадаева, Пушкина, Рожалина, кн. В. Ф. Одоевского и многих других [306] .
305
Из стихотворения Н. М. Языкова «П. В. Киреевскому» (1835 г.). — A. M.
306
В одном из альбомов Авдотьи Петровны Елагиной. — A. M.
Он болел невежеством русского общества, горячо приветствовал всякие просветительные начинания и сам делал в этом направлении, что мог. Уже незадолго до смерти он решил приступить к изданию систематической переводной библиотеки по истории западноевропейских стран и с этой целью роздал книги для перевода близким к нему людям.
Себе, — пишет он, — я выгородил круг книг, с которыми надеюсь и сам сладить и которые удовлетворят, по крайней мере, самой насущной современной потребности. А именно: краткие истории всех народов с их статистиками и полная ученая литература славянских народов, но для понятия второй необходимо нужны прежде первые [307] .
307
Он перевел тогда книгу Вашингтона Ирвинга о Магомете; этот перевод был издан семьей уже после его смерти в 1857 г.