Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
Но пойми же и ты меня!.. С первой минуты, когда я шла тебе сказать, что я люблю тебя, шла с сердцем, полным преданности, покорности, желанья отдать тебе все, что у меня есть, служить тебе моей жизнью, жертвовать ей, если нужно, несла тебе такую беспредельную любовь, которая могла бы стать самой прекрасной, самой идеальной любовью, — такой, какая доступна не многим душам на земле… а ты… помнишь ты себя в эту встречу? помнишь, что ты делал, говорил, как поступал? Ты в это время любил твою жену и не сказал мне, не сказал!.. Зачем скрыл! Зачем!..
Ты говорил потом, что любишь меня одну, обещал оставить ее, говорил о нашем будущем, о, сколько преступных слов говорил ты! и я не могла думать, что я только нечто среди всего другого, я думала, что я и есть эта единственная, только изумлялась противоречиям, только не понимала поступков и не могла их помирить со словами. И все эти годы я ждала, надеялась, верила, что мы будем вдвоем, вела себя как единственная, как «любимая женщина», не понимая, что даю тебе же повод жестоко смеяться над жалкими претензиями. Помнишь, когда ты окончательно сказал мне всю настоящую правду? Нет, конечно, не всю, а только половину, да и то искаженную, смягченную? Два года назад. В лето, когда умерла мама. Ты сказал, что действительно больше любишь ее. Но была ли в этом вся правда?.. Нет. И не те слова, и не те понятия — словом, все не то, что я знаю сейчас, что узнала за последние два года.
Но и то признанье совсем убило меня. Вот когда и почему начался морфий. И эти годы была уже не жизнь. Тоска, мученье, сознанье полного кругиенья, равнодушие к будущему, к себе, ко всему. На что мне жизнь, если у меня было только одно желанье, в котором мне отказано навеки? Чего я могу сейчас хотеть? Что мне нужно? Пойми, — в этом желании было все, и когда отказали, — не осталось ничего. Разве я виновата? Каждый день, час, восход, закат, улица, комнаты, общественные места, малейшие жизненные факты, все, все напоминает мне то, чего я лишена. Аты? а твое лицо, весь ты?., ты мое живое мученье, — ты призрак моего погибшего счастья. Могу ли я радоваться, когда ты приходишь, если я хочу только жить с тобой, знать, как она, всю твою жизнь от того мига, как ты открываешь глаза, и до ночи, когда ты рядом с ней засыпаешь. Пусть она не видит тебя целые дни, — разве это важно? Жить с тобой вдвоем, быть твоей единственно любимой, безгранично близкой — душой и телом, иметь возможность быть для тебя чем-то неотъемлемым, важным, и тесно, тесно, интимно быть связанной с тобой. Разве мы можем — не только уж «хорошо», а просто «жить», если в самой основе этой жизни для меня смертельное жало, если все, все в ней говорит мне самые страшные слова: «ты в его жизни только дополнение, которое могло бы быть очень приятным, и вот по твоей вине этого не выходит. Ты для него — часть целого, подробность, одна из привязанностей, нечто второстепенное или третьестепенное, для чего он не пожертвует ни одним волосом на голове; и ты никогда, никогда, никогда не будешь той единственной, милой, неизменной, той, которой мужчина хочет отдать все, что может, и которой говорит единственные первые и священные слова любви: будь моей, будь моей женой, возьми мою жизнь и дай твою, чтобы они могли слиться воедино». Я говорю это все «бесстыдно», прямо, вот смотри в мою обнаженную душу, — ничего в ней нет больше! Ничего!.. Как же можем мы жить? Я не живу — я несчастна и страдаю так, как еще не страдала в моей жизни. Не смейся, не презирай, не говори, что так я говорила всегда. Тогда у меня были возможности — силы души и тела, здоровье, бодрость, тело, лицо, способность страдать и непобедимое чувство жизни. Теперь — я тень… Всё — все мои способности, всё мое существо, — ты говорил, — такое не похожее на других, такое одаренное, уничтожено, сгорело, «выболело» от вечной муки голодного желанья. Только страдать! только напрасно хотеть! только принимать в сердце рану за раной, укол за уколом…
Я страдала все годы с тобой, но была живой, пока надеялась. Посмотри, чем стала я за последние два года? Какое тупое равнодушие, какое отсутствие интереса к жизни и какая несмолкающая боль. Но не только от морфия, — наоборот: морфий притуплял, приходил на помощь, давал забвенье и дал пережить два года, бесцельные, ненужные два года.
Можно ли спорить хотя против одного слова этого письма, если ты не захочешь опять укрываться, таить правду и напрасно обольщать меня, как ребенка. Все эти страшные выводы я собирала, увы! слишком долго и медленно! И если говорить о жизни, о конкретном, о житейском, если не бояться слов, — разве можно только приходить и уходить, и говорить, что мы живем? Нет одного внешнего — как одного духовного. Гармония в единении того и другого. Мне отвратительна моя «холостая» жизнь, жизнь женщины-одиночки, «разводки» с любовником, имеющим законную жену. Есть в подробностях этой жизни, в ощущении ее, в отношении к ней окружающих что-то гадкое до тошноты, как в жизни «номеров». И так всегда! Навсегда!.. Я не могу не тосковать в эти ночи, когда я одна, а ты с ней. Я чувствую себя потерянной в пустоте, мне больно, страшно, холодно, я чувствую себя как иззябший щенок, которого выкинули ночью на мороз. Все это мне кажется безобразным, все это так не совпадает с моими желаньями, с моими мечтами о жизни, с ранней юности живущими в глубине сердца. Девочкой 14 лет, вечерами и ночами, когда кругом говорили о чем-то мне ненужном, о будущем, о планах жизни, — я зарывалась головой в подушки и мечтала о том, только о том самом, о чем уже не должна, не смею больше думать: ах, любить и быть любимой! Жить одной жизнью, отдать всю себя этому любимому, быть в его руках послушной, покорной, нежной… Обманывала я всех потом… Зачем? Знаю ли я! Сделала себе лицо, голос, интонации его, жесты, даже на поверхности мысли обратные тому облику, что спрятался глубоко. Хотела иметь ребенка, а говорила, что ненавижу детей и хочу в любви одного «наслажденья», хотела любить одного, одного всегда, а брала каких попало любовников, была в душе робкой, нежной, покорной, а хотела казаться жестокой, своенравной, причудливой…. И вот как скорлупа слетело все это, осталось неизменное, сущее, то, чего я уже не в силах сломать, да ум, — печальный счетчик всех ошибок, нелепостей. И я — я настоящая оказалась не нужной никому.
Никогда я не говорила с тобой так, как сейчас, и прости, если тебе неприятно. Но ведь нужно, нужно понять когда-нибудь и нужно сказать тебе твое последнее слово: «Жить хорошо!..» Если бы я завтра почувствовала тебя дополнением и декорацией моей жизни!.. Нет! не могу… Но ты, Валерий, понимаешь ли ты, что нет в моих чувствах ничего нелепого, «дурного», невозможного в самой сущности их? Ведь при другом твоем отношении ко мне, представь, разве трудно вообразить — эти же чувства, желанья, надежды могли бы совпасть с чувствами твоей души, могли бы быть твоим счастьем? Правда? Если бы я была той единственной, которая иногда приходит? Разве ты не писал о такой любви? Не видал ее разве? Не читал? И разве ново то, что с нами? Просто ты не любишь меня той роковой неодолимой любовью, какой любит иногда мужчина женщину… Так просто… Но ведь знаешь же ты, что такая любовь бывает, и можешь ли заречься, что еще она не придет к тебе?.. А я хотела только такой… О, с ней пришло бы все, и тогда смешно бы было сказать: «внешнее» я отдам ей, а «отвлеченное» тебе… И многое, многое, если бы ты полюбил «вдруг», чудесно меня такой любовью, многое, что кажется тебе естественным сейчас, казалось бы «чудовищным», как мне.
Видишь, Валерий, я все поняла, но чувств все же переменить не могу.
Я знаю, что сейчас — такая убитая, несчастная, морфинистка, без тела, с жалким похудевшим лицом — я, может быть, смешна, когда говорю о твоей любви, и я не должна о ней говорить. Но, Валерий, я не была бы такой, и я не была такой. За эти девять лет при другой жизни я могла бы расцвести, — в мои годы женщин еще не зовут «старыми», и может быть, поэтому прихожу я в такой ужас, в отчаяние. Сказать себе, — еще живой, — что я не смею уже и думать о твоей любви!.. Не знаю, испытает ли большую муку заживо схороненный человек, который вдруг проснулся в фобу… Ты знаешь, мне теперь всегда мучительно стыдно… когда ты иногда хочешь быть со мной по-прежнему… Ах, это так страшно, так горько, что у меня не хватает сил говорить. Подумай сам, можно ли тут думать, смущаться, бояться, что кажешься отвратительной… Можно ли жить с такими чувствами, Валерий? Ведь уж это последнее право всякой души — любить! Пусть без ответа, все равно. Но когда не смеешь и этого, когда смотришь на себя в зеркало с ужасом и боишься выйти на улицу, чтобы не встретить знакомых, — о какой же жизни можно говорить? Ты скажешь: «При чем все это? Причем тут любовь ко мне?» А морфий — мы подошли к нему, а он, ты знаешь, откуда…
Видишь, понял, — я рассказала тебе все о себе. С морфием я гибну, я почти уже погибла, и скоро я должна или застрелиться, если не переживу отвращенья к себе, или жить, дышать, но порвать все с миром. Ты не должен против этого спорить, — это так. Бросить его, как говоришь ты и просишь… Я уже не раз говорила тебе, в каком жалком состоянии я буду, — все равно что тяжело больной человек, который живет и дышит добротой, милосердием, любовью и желаньем его спасенья окружающих. Если бы я вдруг впала в это состояние, — что тогда говорить! Но мне нужно решиться на него, сознательно сказать: «да». Я предвижу все, что буду чувствовать, как будет мне плохо, больно, грустно, страшно. И нет у меня ни решимости, ни сил перенести это одной, с моими мыслями, которые меня загрызут, — не могу! не могу…
Ах, если бы ты любил меня! С какой бы верой в подлинность твоей доброты я взяла все, что ты бы мне дал. Если бы любил! Если бы хотел сберечь для себя, хотел живую и для себя, и для меня!.. Но долг, обязанность, принужденное милосердие, желанье в это время легкокрылых радостей с девочками, поцелуев, свиданий, отвращение к болезни, скука надоевшей компании, в которую давно уже ты приходишь на 1 час — 2 и бежишь при первой возможности. Ах, как болит у меня сердце от этих свиданий с часами в руках! Напряженье! Знаешь, что вот, вот опять останусь одна!.. И если ты приходил так, когда я была здорова, то как же ты придешь ко мне больной, несчастной, которая тебя ждет, как последнюю радость? Что ты мне можешь дать мне <так!> настоящего и как ты можешь дать мне то, что присуще только большой нежной любви, когда ее нет! Подделку, — притворишься «любящим», будешь приходить, проклиная в душе и нежно улыбаясь? Я почувствую… Да ведь проще: мне нужна и здесь любовь, и то, что ты неосторожно обещаешь, — не может быть в душе без любви. И всё к одному — из каких дверей ни войти — подходим мы: нет той любви, какую мне нужно, а кроме ее, мне горько все.
Зачем лечиться? Чтобы встать перед той же стеной? Чтобы, отодвинув морфий, сказать: он меня не любит так же, как не любил два года назад?! И для забвенья взять новое: кокаин? Стоит ли? Да и прежде всего, — я не вынесу этого месяца, как не вынесешь ты. Это выносит терпеливо, безропотно и нежно только любовь. Не такая, какая у тебя, — дополнение жизни, черта стиля, — а та, какой для женя у тебя не будет никогда. И не будем больше говорить…
Теперь же, пока у тебя игра с девочкой (с Надеждой Львовой, поэтессой. Покончила с собой в 1913 г. из-за несчастной любви к Брюсову. — И. Т.), мне слишком тяжело быть с тобой. Я не могу тебе сказать: не приходи никогда, потому что не выдержу и когда-нибудь позову. Но теперь, пока — не мучь меня, не ходи ко мне и не лги, что ничего нет. Есть! Я видела. Чувствовала до твоего признанья. Это хуже, чем знать о твоей жене, — это уже слишком много. Судьба здесь! В тот вечер, когда я тебя безумно хотела видеть, — у тебя было свиданье. В те дни, когда мне был нужен ты, твоя поддержка, ласка, доброта, — ты увлекся девочкой 18 лет. Если бы меня спросил Генрих (Койранский, врач и литератор. — И. Т.), почему я не могу, и выслушал мой ответ, я думаю, он понял бы, что не все может вынести больная, измученная, разорванная душа. Я рада, если ты можешь быть живым и влюбленным снова, и не хочу быть тебе «помехой», но видеть тебя, вспоминающего свиданье и спешащего на другое, со стихами на губах, с желаньем новых губ, свежих ласк, полудетской любви, — нет, Валерий, этого я не могу. Так надо! Так надо! В дни трудные, в дни, когда действительно решался вопрос моей жизни, пришла девочка со стихами, с губами, сложенными для поцелуя, с руками, протянутыми, чтобы отнять. Пойди, дай и возьми, переживи все снова, научи, радуйся, целуйся, ласкайся… Всё! Всё, что хочешь… Но меня уж оставь… Слишком много — две…
Генриху скажу завтра. Извинюсь. Не брани меня, не называй мой отказ «капризом». Я сама еще хотела бы даже при всех этих жестоких условиях вдруг стать живой, похожей снова на женщину, с возможностью выбирать, не стыдиться своего облика и тела, не сидеть, боясь людей в темной комнате, и хотя с великим горем в душе, но побыть живой, среди живых — сколько смогу, сколько захочу. Но и эти простые желанья для меня неосуществимы. Я не виновна, что моя душа и вся я в такой зависимости от тебя даже просто дышу и двигаюсь. Но брать у тебя не могу ничего вынужденного. Другого же у тебя для меня нет.
Прости, письмо плохое, мало литературное. Я не могу его прочесть все, когда кончу. Тогда наверно не пошлю. Не стыди, не смущай меня, не говори со мной даже по телефону о лечении, о нездоровьи моем, о всем этом жалком, некрасивом. Не такой ты, чтобы в эти периоды упадка мог неизменно относиться к человеку, даже в пределах этих отношений. По контрасту захочется здоровья, красоты, веселости, новизны, — как это и случилось.
Прости еще за неприличную длинноту письма. Его можно было сократить, верно, вдвое, но не могу перечесть, не только переписать. Постараюсь успокоить себя морфием, чтобы не печалиться даже твоей новой любовью. Если не смогу… ну, видно будет тогда… А о моем «леченьи» — стыдно уже и говорить. Слишком много говорили. Правда, я вчера было совсем решилась, но не ждала я «новой любви» и всех этих мыслей, которые осветили мне правду.