ЖАНРЫ

Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:

Я не злая, я не хочу тебе делать больно, я мало вообще сейчас хочу от людей. Я говорю с собой, смотрю в себя и за очень горькие, очень тяжкие минуты (они бывают в дне) вдруг иногда получаю заслуженную мою радость. Я сейчас бываю часто похожа и на ребенка, и на дьявола… Доктор говорит, что это «возвращение», а я думаю, что это новая страна.

Я благодарна бесконечно Генриху, что он сумел увезти меня, что он поехал сам со мной (без него я бы не поехала).

Я представляю себе «четыре зеленые стены» и знаю, что не сумела бы сейчас в них жить…. Я не умею ничего из прошлого сейчас. «И в пространствах застывших, как мертвенный цвет туберозы»…

Может быть, это пройдет, может быть, нет — кто это скажет?

Ты спрашиваешь, сколько времени я должна не приезжать в Москву? Генрих, конечно, преувеличивает в целях «психотерапевтических» и прочих…. Но когда я захочу в Москву, — не знаю, не знаю, Валерий!.. Где я буду после Залманова — тоже пока не знаю. Но здесь буду не 3, а 4 недели. В левом легком у меня еще не кончился процесс. А больной приняться за жизнь, — не хорошо. 4 недели, т. е. от сегодняшнего дня еще ровно две — это необходимо, это диктует мне все мое благоразумие, несмотря на то, что здесь очень дорого. Если буду здорова, нужно будет ехать отсюда на второй день итальянского Рождества. Моя мечта, конечно, на последние недели заграничного пребывания поселиться в Париже. Эта мысль мирит меня со всей трудностью (конечно, трудно очень, мне трудно вести такую жизнь, как я веду здесь, — я только ей покорилась), но в Париже хочу быть совсем живой…

Милый Валерий, я написала тебе, кажется, больше, чем сейчас могу. Клянусь, что писала без вина и кокаина, не в исступленьи, не в припадке, не в безумии. Ясность у меня бывает иногда по целым дням, как и сегодня.

Прости, что все время говорила о себе. Ты этого просил, да о тебе, кажется, лучше не говорить. Заседанья, премьеры, редакция, девочки (от скуки), — Валерий в футляре, бездушно шелестящие листочки почтовой бумаги с «нежными стертыми клише», как ты пишешь мне…. Да разве это ты? Ты тот, которого я полюбила в Финляндии (после любила по памяти, любила любовь и надежду, которой, теперь знаю, не дано воплотиться), ты, в которого я так тогда верила? Нет, Валерий Ты не можешь, может быть, стать мне далеким совсем, никогда, но не можешь быть и таким близким, какого я хотела… из-за которого шла даже на смерть….

Не думай, что я не хочу твоих писем. Пиши, конечно, пиши, что можешь, как можешь. Я буду отвечать, буду говорить о себе много, если захочешь, как бы ты ни писал….

Не говори обо мне с Сережей интимно. Ему я так не пишу, он мало, очень мало сейчас обо мне знает — он для другого… Надя говорит, что я писала 2 часа. А она скромно лежала сзади на кушетке. Удобный зверок!.. Она «выправляется» (на примитивном жаргоне), был только один припадок, да и то в первые дни. Я< ее тогда с ума сводила… Слушается доктора. Он удивительно умеет, почти молча, влиять на ее душу. Мне стали очень по сердцу врачи, Валерий. Они так непосредственно близко стоят у боли, у подлинной человеческой боли, что невольно начинают понимать многое, самое нужное… быть может… И может быть, пред лицом Кого-то по-настоящему Великого равны и поэты, и эти «ремонтные рабочие» по поправке душ и тел.

Пиши о себе, милый Валерий. Или ты отвык давно очень от меня даже прежней и с этой мной не можешь, не хочешь говорить?..

Шумит дождь, свистит море — вечерний час. Скоро «пингвинов» позовут ужинать, ас 10 ч. вся вилла будет скрипеть, кашлять негромким, но страшным туберкулезным кашлем, и будут летать «сны-мучители» до рассвета, до ржавой декабрьской зари. (Дожди уже несколько дней.) Обнимаю тебя нежно… как могу нежно…

3/16 декабря 1911 г. Нерви.

Дорогой Валерий,

вчера вечером получила от тебя «Золото в лазури» (книга стихов и прозы Андрея Белого. — И. Т.) без письма… Думаю, что ты умышленно послал только книгу и не пишешь почти вообще. От этого вижу тебя уходящим все дальше и дальше… Ну, что ж! Верно, так нужно!.. Может быть, ты не хочешь, чтобы я писала? Ты говоришь, Валерий, что я тебе сейчас мало понятна… А ты? Ты не написал мне за эти три очень трудных для меня недели ни одного живого слова!.. Мы так разучимся говорить друг с другом… Мне кажется, — все, все близкие мои (те, которых я в прошлом считала близкими), все без исключения начинают досадовать на Генриха за его «старания»… «Лазарей» не нужно изводить из гробов, — это может только всячески затруднить окружающих, поставить в тягостное положение…

Я была удобнее всем, когда душа моя «лежала в могиле морфия». Но что же мне делать!.. Я не виновата, Валерий… Вернуться туда же уже не могу. Научись говорить со мной, Валерий! Я совершенно ясна сейчас, и доктор делает все, чтобы, как он говорит, я «вернулась». Я вспомнила многое забытое. Меня заставил забыть морфий всю мою душу, всю себя. И я точно учусь какой-то азбуке. Начинаю любить все любимое когда-то, все настоящее, все, что было для меня прежде истинным источником жизни, — и вижу, слышу, чувствую, понимаю новое, коварно скрытое морфием. Разве это плохо? Разве тебе это неприятно? Если неприятно, — значит, ты никогда не любил меня.

Мне минутами горько, что ты со мной стал таким — в «футляре», чужим, недостижимым… Но Бог с тобой! Будь как можешь.

О Москве, о покинутых «зеленых стенах» стараюсь сейчас не вспоминать, — это еще слишком ужасно. Там, верно, бродит, ломая руки, мой двойник и плачет о тебе и зовет тебя, как в те минуты, когда это было жизнью.

Очень спешу, уезжает доктор, он повезет на почту письма. Мне здесь жить неделю еще, до будущего понедельника. Ехать в жаркие страны, к морю или на Капри доктор окончательно не советует. Море мне не полезно, яркость также. Жить советует в Италии пока, но в городе — Флоренции или Риме. Я выбираю Рим. Когда поеду, пришлю телеграмму с адресом…

Я очень изменилась внешне, Валерий. Удивительно, чудесно возродилось тело, я давно, давно себя не видала такой… Лицо, говорят все, очень молодое… Жаль, что ты не видишь меня. Обнимаю тебя нежно и крепко. Привыкни ко мне, злой, жестокий, злопамятный зверь!.. Обнимаю, не будь злым!..

1912–1913

21 марта / 3 апреля 1912 г. Нерви.

Милый Валерий,

я не хотела вовсе писать тебе, и в душе еще все была какая-то неопределенность. Жизнь моя менялась, чувства приходили и уходили, потом, после Рима, я была больна, потом было много тягостного в самом внешнем моего бытия, и я сама уклонялась от всяких решений, жила, закрыв глаза на все будущее…

Я живу в Италии почти пять месяцев, — и это уже выше того срока, что определил Генрих для моего выздоровления. Сережа требует от меня окончательного ответа о моем возвращении, о квартире и проч. Я должна решить, я решаю и я решила для себя все. Если говорить о моем «здоровьи», то, конечно, у меня туберкулез в первой стадии. Но здесь 90 % таких, как я, и много хуже еще меня, которые совсем не теряют надежду на выздоровление. Вероятно, после этих пяти месяцев я могла бы существовать физически и в Москве в лучшем виде, чем была. Ты не узнал бы сейчас во мне той Нины, которую знал 1/2 года назад… Но это все уже не так важно и отходит на третий план, потому что в Россию, в Москву я не могу вернуться из-за причин внутренних. Что-то порвалось у меня с прошлым, и я знаю, я чувствую, понимаю, что это непоправимо и безвозвратно. Я не сумела бы больше жить в Москве, я все там разлюбила, я не хочу ничего из прошлого, я не могу увидать даже его внешнего облика, — о, эти улицы, бульвары, залы, рестораны, люди, которых я знала и которые знали меня!.. В минуты, когда я бываю счастлива, — в моей новой душе просто ничего этого нет, точно не было никогда, точно все было сном. Но когда реальность Москвы во образе Сережиных писем требует от меня решения и ответа, когда я все пережитое вижу, как на экране синематографа — картину за картиной, — я тогда говорю: «Нет!», «довольно…», «кончено!». Как хочешь, Валерий, думай ты о Генрихе, как хочешь, смейся над его «примитивностью», но он совершил чудо со мной, и в ту ночь мне дали новую душу, чужую и чуждую всему, что прежде называлось «моей жизнью». Я точно вышла из подземной тюрьмы, где томилась годы и годы. Мне дорого и нужно сейчас именно то, чего я не знала, не видала, чего не люблю, что было закрыто жизнью с тобой.

«Весны благоуханный запах», ответный блеск чьих-то чужих и вечно близких глаз, деревья, небо, горы, мрак и свет, все звуки живого мира и музыка, музыка, — от Бетховена, Вагнера и Грига до шарманки, от народной песенки до арии из «Тристана и Изольды»… Жизнь или смерть, но только не томленье, не пытки, в которых тупеет и глохнет душа! О, смерти я не боюсь совсем. Я видела ее недавно очень близко, — умерла жена д-ра Залманова, — и в первый раз она мне казалась прекрасной и простой. Я вернулась с этих похорон, точно со свадьбы…. Такова сейчас моя новая душа…. Представь теперь мою жизнь (рассказывать о ней я не буду) и пойми, что возвращение в Москву для меня было бы самым худшим родом самоубийства. Жить во внешнем мне будет, вероятно, пока очень трудно, но у меня есть одна надежда, и если она осуществится, — тогда устроится и внешнее: я терпеливо ждала и жду… Все дело теперь в настоящем, в нескольких (2-3-х) месяцах, в связанности моей с Надей, которая тоже надорвалась внутри окончательно. Ты пишешь мне о какой-то «связи прошлого», о том, что ты все же, несмотря ни на что, не можешь быть безразличным к моей судьбе. В это я, Валерий, не верю и этого я не хочу. Я просто не знаю, что значит «связь прошлого», и такие чувства не по мне. Я поняла, что между нами кончилось все, в день, когда прочла твои стихи ко мне и не ко мне… Тогда и перестала писать. Но не будем говорить об этом… Кончено! Сказано, понято!.. Я перестала тебе писать, но посылала телеграммы «с обозначением той или иной суммы франков». Да, я делала это… Мне было трудно; мое «воскрешение» во всех его деталях стоило дорого, и я посылала тебе такие телеграммы просто, не как требования платы за прошлое (о, нет тех сумм франков, которыми можно заплатить за убитые годы жизни), а думала я, что ты в те дни не можешь отказать мне ни в чем. Почему я так думала, — не все ли равно теперь!.. И так наши «материальные» отношения на будущее ты можешь считать тоже конченными. В этой области у меня есть к тебе только одна и последняя просьба, которая касается меня как-то уже косвенно. Если можешь, исполни ее, если не можешь — скажи прямо, без подробных и тяжелых объяснительных слов, — скажи просто: «Нет»… Сейчас я коснусь самого мучительного в моей настоящей жизни, того, что отравляет ее каждый день… Со мной Надя… От тоски по Москве (она тоскует безмерно) ее психическая болезнь усилилась и явно двинулась вперед. Я умею все это забывать, лишь только выхожу из комнаты и вижу чье-нибудь другое лицо, но знаю, что этот вопрос требует мужественного и прямого решения. Когда Сережа написал мне, что 4-го апреля сдаст квартиру и отправит Катерину (прислугу. — И. Т.) в богадельню и что это ужасное «гнездо бед» внешне разрушится, — Надя впала в последнее отчаяние. Она решила совсем к нашему 4-му июня (здесь кончится сезон) ехать в Москву, я тогда, вероятно, поеду во Францию или в Швейцарию (это зависит от некоторых обстоятельств). Но 4-е июня крайний срок для нее, ибо она в таком состоянии, что, может быть, ее придется отправить и после Пасхи (я свыклась с мыслью, что так нужно). Мне моя квартира только страшна, и я предложила бы Сереже сделать на бульваре костер из книг, бумаг и вещей, чтобы не осталось и следа моего прошлого, но ведь она психически больна, для нее Катерина и вещи, которые она хранит там после мамы, — вся ее жизнь. Для нее приехать в гостиницу — ужасно, — ей нужно совершить весь обряд раззорения, чтобы успокоить больную душу. Тогда для нее останется только две двери — в монастырь или в лечебницу под покровительство того же Генриха, и она покорно выберет должное. Сережа же требует, чтобы я «распорядилась» о каких-то «ящиках», о Катерине и проч. Если ты можешь, Валерий, избавь меня в память прошлого от этих ненужных мук, — заплати (о, ведь такие пустяки!) за месяц или два, — (не больше) — за эту квартиру. Катерина пусть живет до Нади, вторую прислугу Сережа отпустит. Надя успокоится от этого настолько, что ее можно будет отправить с кем-нибудь из русских. И тогда все устроится без особых драм, без ненужных мучений; и я уеду на лето отсюда, и ты забудь тогда даже мое имя. Знай, и помни, и верь, что это моя последняя просьба к тебе, последняя в жизни. Твое предложение быть мне «полезным» своим «влиянием в литературе» просто рассмешило меня. Я… не напишу больше ни одной строчки, и жить мне с «трубочистами», а не с поэтами…

Об одном я прошу тебя очень, — о моем решении не возвращаться в Москву пока не говори Сереже ни слова. Он придет в ужас, он ждет меня в июне «домой»… и делает сейчас все самое для него в материальном невозможное, чтобы дать мне возможность прожить так, как я живу, эти два месяца, необходимые для моего «здоровья». Если ты найдешь возможным исполнить мою просьбу, я думаю, ты найдешь и объяснение твоих действий, хотя бы даже и ложное. Я ничего не боюсь, и Сережа в свое время узнает обо мне все. Но пока это только повлекло бы ряд бестолковых и мучительных писем, на которые я просто не в силах отвечать до отъезда Нади совсем откровенно. Прошу тебя очень, не говори ему! А мне ответь даже не письмом, а только да или нет — телеграммой. Денег мне больше не присылай никогда и пойми, как и о чем прошу я тебя сейчас.

Поделиться с друзьями: