ЖАНРЫ

Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:

Прощай. Не сердись. И не приходи показывать счастливое лицо.

За сегодняшнюю минуту полна стыда… «Утешил» и в половине одиннадцатого даже без малейшей паузы убежал, не оглядываясь… «Ну, не правда ли — теперь все другое?» — сказал ты, надевая калоши… Ах, Валерий, наивный и жестокий зверь!..

Не сердись, милый Валерий! Пожалуйста! Мне так больно, я так страдаю, что достойна только жалости. О, я не хочу и не прошу ее в поступках, но когда будешь думать обо мне, — тогда пожалей немножко. Не ходи ко мне, пока ты с девочкой, хотя бы это длилось год. Слишком страшно мне видеть тебя в это время. Слишком ужасен контраст - представлять тебя и видеть! вспоминать себя! Смотреть в глаза, которые не сияют для меня, а для другой, случайной, новой… И в такие трудные, трудные дни!..

14/27 ноября 1911 г. Нерви.

…Ах, пойми! как должна себя чувствовать очень сознательная душа в состоянии такого безумия. Я чувствую, вижу, числю свой бред, отмечаю мелькающие мании, навязчивые идеи, фобии, психастенические представления, а остановить этого день и ночь жужжащего колеса не могу…

Вся дорога была один сплошной бред и почти без контроля сознанья. В смерчах крутилось старое, недожатое, и новое, новые наважденья, новые безумия души, потерявшей свой ритм, потерявшей себя. Сейчас «это» бывает раз пять в день и всю ночь кошмары. Пойми меня! пойми это, зверочек. Я сейчас выпила большую рюмку мадеры (доктор дает) и чуть-чуть просветлела. Генрих не велел в Nervi вину опьянять меня, и я пока от него трезвею… Генриха начинаю не любить за все и очень, очень, очень жалею — отчего в ту ночь я не умерла. Счастье было так близко.

Я не умею сейчас ни жить, ни думать, ни чувствовать. Моя душа в какой-то лаборатории переделывается хирургами душ, а что из нее выйдет?.. Мне ли это знать.

Дивац говорит, что «чувствующая основа», т. е. душа, остается целой даже в самых тяжелых психических болезнях, что нет анатомопатологического изменения в клетках мозга. Хочу верить!.. Но все же то, что переживаю я сейчас, — ужасно. Это полное психическое расстройство (не болезнь), шатанье, колебанье, — порой мрак.

Это должно быть, если я смогу вынести, полным надломом жизни…

19 ноября/2 декабря 1911 г. Нерви.

…Смотрят на меня все особыми глазами, пытаются знакомиться. А доктор ничего от меня не требует, кроме «семикратной» (буквально) еды в день. И чтобы мне не быть с людьми (я не могу), отвел мне и Наде место для прогулок на крыше. Сегодня я сказала: «Хочу в Nervi», и был тотчас экипаж. Но мне все равно плохо. Я уже даже почти не больна, а «психически расстроена». Понимаешь: «расстроена», как когда-то хороший рояль, по которому колотили кулаками и ногами, и, думаю, сама, инстинктивно понимаю, точно больной зверь, как нужно бы и где лечиться. Если будет долго так плохо с душой и умом, я уже на этот случай придумала «план»…. Я не тоскую ни по ком и ни о чем определенно. Между мной и прошлым бездна, а нового нет. Бывают (без всяких внешних причин) припадки такого исступленного возбуждения, что я говорю по несколько часов беспрерывно.

Запою, заведу, загуторю,

Сам с собой без конца говорю…

А потом молочно-белое слепое море, такое же небо и такая же душа — все сливается в одно, и, заломив руки, я смотрю перед собой — слепая и глухая.

Ах, зачем? зачем сказал он: «Лазарь! гряди вон!» Трудно мне жить! Не хочу я! Не могу я!.. И смешно! Даже чтобы умереть, — я должна сейчас жить на этом «Чертовом острове» и «есть в семикратности жир». Противно мне все — люди, горы, море, небо, и как меня ни умолял Генрих, — хочется кощунствовать, хочется говорить самые богохульные слова в иные минуты.

Хотела бы написать тебе все, все другое, но:

Я лежу в покрове белом…

Я — или не я в этом письме — суди сам…

28 ноября /11 декабря 1911 г. Нерви.

Милый Валерий,

чего ты не понимаешь во мне? Я тебе писала довольно подробно о моем «душевном расстройстве». Теперь лучше, теперь все яснее и светлее в голове, — но, конечно, еще есть множество противоречий, качаний, минутных колебаний. Ты это можешь видеть по письмам, как и сама я вижу сознательной, но в те минуты бездейственной частью моего мозга. Генрих говорит, что все это от прошлого, оттого, что меня «только терзали, а не любили»… И он прав, прав безусловно. Но не будем говорить о «слишком острых» предметах….

Ты спрашиваешь меня о «здоровьи». Д-р Залманов очень мной доволен, и я действительно поправляюсь «не по дням, а по часам». Конечно, только благодаря Генриху, и когда у меня появляется вдруг к нему отрицательное отношение, я потом себя долго бичую за каждое дурное или легкомысленное слово. Уверяю тебя, что этот «майстер Генрих», которого Вы так невзлюбили с Иоанной Матвеевной (женой Брюсова. — И. Т.), сделал для меня гораздо больше, чем ты думаешь. Воскрешать мертвые тела, может быть, можно научиться… Просто теургический фокус… Но если больше?.. Но если вскрыть душу, как Гоберман вскрыл мне абсцесс хирургическим ножом?… А если нежными руками вынуть из нее самые мучительные занозы и душе этой сказать: «Лазарь! гряди вон!»… Ты не знаешь, Валерий, чем, кем был для меня Генрих с 3-го августа, с начала болезни Нади и во все эти черные, черные дни, когда ты жил хотя и близко (будто бы) от меня, но весь точно за стеклянной стеной. Если бы его не было в эти месяцы, если бы он не подошел так страшно близко, — я, вероятно, была бы уже там, откуда не пишут писем с заграничными марками. И если ты после этого можешь ненавидеть Генриха вместе с И. М., - значит, ты просто жалеешь, как и она (конечно!), зачем он это все сделал… Я еще мало знаю пока о себе, но у меня уже есть желанья, которые не тонут даже в кошмарах и в бреду. Еще в полутьме, точно перед рассветом, я уже вижу кое-что, — и думаю, что не пойду ни к прежним пыткам, ни по прежним путям. «Вы должны издавать законы», — сказал мне Генрих еще в то страшное утро (ты уходил в аптеку). Понежу он это сказал, на какие мои слова — не помню, но это приказанъе звучит мне постоянно. И если я буду «издавать их» ни для кого-нибудь, то для себя — это наверно. Как получил Генрих такую власть над моей душой, — это слишком сложно объяснить. Может быть, душа была парализована морфием, может быть, это потому, что я ему безусловно поверила, может быть, еще почему-нибудь, — не знаю… Но этой власти я хочу в самые ясные моменты очень сознательно. Подумай, — у скольких гипнотизеров я была, и ни один не мог дать мне полного гипнотического сна. А Генриху стоило положить рядом голову на подушку, и я спала через 5 минут, и он мог внушать мне что угодно, потому что он говорил после, как стояла рука в воздухе в том положении, как он желал.

Если меня заставили уже жить, и если я захочу жить, —

Куда мой потухший пламень, Потухший пламень нести?

Прежний пламень… Кому он был нужен?.. Кому он был бы нужен? Помнишь у Бальмонта: «И новыми огнями себя я ослепил…» Если жить, то хочу новых огней.

Здесь прекрасное заведение для «ремонта испорченных людей». Доктор так себя и называет: «Я ремонтный рабочий», и я делаю все — послушно, точно, покорно (бросила и кокаин и вино), чтобы не «прийти» опять калекой, внушающей «вместо страсти только жалость»…

Может быть, тебе не нравится все, что я говорю, и ты думаешь, что это тоже «веселый маниакальный бред». Но слишком он тогда упорен… Слишком однообразен… Я ведь так думаю теперь все время. Ты хотел знать о всем «внешнем», как я живу, какая у меня комната

«На закате моя тюрьма прекрасна…»Два окна на море (живу вдвоем с Надей, но этот тихий зверок ничему не мешает — наоборот…). Вижу закаты и рассветы, «золотое вино» утреннее и вечернее. Вижу, как «над морем садится ослепительный огненный щит…». Вижу в 6 ч. утра, когда просыпаюсь, утреннюю бледную итальянскую луну. Но море мне скорее неприятно, это хороню оценивает и понимает доктор: «В таких состояниях море не нужно», — говорит он. И когда я сижу на крыше, я смотрю на гору, заросшую кипарисами, розами и оливами, или вдали — за морем — на цепь розовых французских Альп. Лекарства для меня все отменены. Иногда вечером, когда я прошу «хорошего сна», — он вынимает из кармана, улыбаясь, какую-то крохотную облатку. Что в ней — не хочу знать. Принимаю и засыпаю. Хотя сплю мало, беспокойно, терзаюсь в кошмарах. Каждая печальная или мучительная мысль принимает живой, живо-терзающий (по-ночному) облик.

Меня балуют, даже слишком, — ты знаешь, как иногда со мной несправедливо-добры люди… Люди здесь или примитивные, или жалкие, — кроме д-ра Залманова. Это — талантливый «психотерапевт», хотя и не психиатр он, тонкая, чуткая, немножко безумная душа, хотя это, последнее, он таит (но я узнала о нем многое). С виду он лет 27–28, хотя ему 36. Совершенный итальянец лицом (хотя настоящий еврей), в обращении добрый, ласковый, почти нежный, но удивительно, удивительно чуткий ко всяким колебаниям в чужих и особенно больных душах. Я никак не думала, что курортный врач может быть таким. Впрочем, он и его жена очень близки с Бальмонтом и ко всему приучены. «Стихийность» душ им не удивительна, значит…

Я не лежу, кроме 2–3 часов в день, когда доктор говорит: «А Вы бы все-таки полежали». И не лежу «в стаде», где все, на террасе, а просто у себя под открытым окном. «Удовольствий» пока имею мало и самые примитивные: езжу в Нерви с доктором, когда он едет на прием в 10 ч. утра. Возвращаемся врозь. Хожу на почту, ходила смотреть кардинала, когда была какая-то торжественная месса, слушаю в саду, «прижавшись к железной решетке», итальянскую шарманку. И иногда вдруг пьянею, пьянею, точно прежде от морфия, точно от вина Душа, так долго лежавшая в могиле, вдруг опьяняется собой самой, какими-то возможностями, каким-то блеском впереди. Пусть! Пусть! я ничего не получу, но быть живой до новой, до последней смерти, — я хочу!.. Здесь есть одна барышня в последнем градусе чахотки, через комнату от меня. Хожу с ней говорить и опьяняюсь смертью, которая горит розовыми пятнами на ее щеках, блеском ее прекрасных, уже нездешних глаз. Понял ты теперь меня хотя немножко?

Поделиться с друзьями: