Учебные годы старого барчука
Шрифт:
Отец Антоний вообще сурово относился к женскому полу, и, кажется, искренно считал женщин, подобно древнерусским нравоучителям, «порождением ехидны, утехою сатаны, змеиною прелестью, погублением человеков». По крайней мере, молодые крутогорские барышни боялись исповедоваться у него, хотя вообще говеть в гимназической церкви было признаком высшего губернского тона.
Одна местная львица, богатая и хорошенькая, только что вышедшая замуж за полкового адъютанта, даже не окончив исповеди, выбежала из церкви после того, как наш непреклонный Антоний, не ведающий никаких светских церемоний и никакой сентиментальности, нещадно пробрал её по всем правилам Номоканона напугавшими её непонятными вопросами, не посещает ли она ристалищ и лицедейств, не кушает ли мертвечины и хищных птиц, не подвергалась ли лесбийскому или самосскому греху, и тому подобное. Юный муж её в качестве грозного воина приезжал объясняться по этому поводу с чересчур негалантным духовником, и в свою очередь немало напугал его.
Наступил Великий пост, и в первую неделю пансионеры должны были говеть и исповедываться. Дни потекли печальные и утомительные. Резкий переход от масленичного бездействия и веселья к однообразной скуке вечерен, часов и всенощных, был чувствителен до огорчения. Зима, как нарочно, стояла ещё неподвижно, серая, унылая, с подвываниями метели, без солнца по целым неделям, настоящая великопостная погода. И у нас в душе было так же серо и уныло, и так же безрассветно.
Обыкновенные весенние обедни всегда казались нам весёлыми. Громкое и хорошее пение, всё заранее знаешь, что будет, и кончится так скоро. Даже погода в эти дни всегда бывает светлая, и церковь полна разряженной публики. Совсем не то эти бесконечные «часы», где никто не знает, когда что начинается и кончается, где священник всё время прячется в запертом алтаре, где почти не поют ничего, а все дремлют стоя, под надоедливые звуки неразборчивого чтения больших чёрных книг.
— Памиос, памиос, памиос! — только и звенит в воздухе на всю церковь раздающийся, всех раздражающий альт Саквина.
Но «часы», те, по крайней мере, днём, всё ещё как-то осиливаешь, сохраняешь хоть какую-нибудь бодрость. А уж вечерни — не приведи Бог! Тускло и сердито горят в длинных коридорах редко повешенные масляные лампы. Тускло и сердито хмурятся в эти коридоры чёрные окна и чёрные двери пустых классов. Какою-то безотрадною тюрьмою смотрят в этом унылом полусвете высокие казённые стены гимназии, и воздух её давит моё впечатлительное мальчишеское сердце, как туман осенней ночи.
И вдруг: динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Сердито, словно нехотя, и вместе с тем досадно-назойливо раздаётся по мрачным углам пансиона пронзительный медный лязг давно опротивевшего колокольчика.
Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Нехотя и неспешно появляются в полутьме коридоров одинокие фигуры, пары и кучки, с красными воротниками. Всё больше и больше подливает их из тёмных дверей, всё гуще и длиннее растёт по коридору толпа.
— Стройтесь же, еша, чтобы вас чума побрала, становитесь скорей в пары! Али не слыхали звонка? Чего, как табун, ржёте? — злобным голосом покрикивает Нотович, завёрнутый в гороховую шинель даже и в стенах плохо протопленного пансиона. — В церковь! Карл Карлович, ведите их, что ли, а я сзади пойду, — раздаётся команда Нотовича.
Кое-как разбираются, устанавливаются в пары по росту, и колонна трогается.
Троянский, маленький польский немец, в своём до невероятности изношенном синем вицмундире, постоянно всхлипывающий громадным носом, открывает шествие, ковыляя, как утка, на искривлённых тонких ножках; и широкоплечий полячище Нотович, мрачно завернувшись в гороховую мантию, сверкая из неё злыми глазами и как тарелка круглою лысиной, обрамлённой, будто тыном, торчащими вверх пучками волос, замыкает арьергард колонны, с нескрываемою враждебностью оглядывая всё это шумное мальчишечье стадо, которое он гонит сзади, как сердитый пастух овец.
Лениво поднимается наша пансионская армия по плохо освещённым лестницам, стуча неуклюжими казёнными сапогами и наполняя гулом болтовни оба этажа гимназии.
Низенькая и длинная зала церкви тоже покоится в полумраке. Только далеко в глубине светятся кое-где перед иконостасом подсвечники и лампадки. Чёрные великопостные фигуры уже торчат в углах по сю сторону решётки, отделяющей нас, гимназистов, от публики. Грубый топот наших сапог особенно резко и тяжело раздаётся в тишине церкви. Мы уставились длинною вереницею пар вдоль левой стены; счастливчики попали к стене, на которую можно облокотиться, и у где ничего не видно; несчастливчики попались с краю, на глаза инспектора и надзирателей. Вдоль правой стены, по ту сторону длинного половика, уже выровнены говеющие с нами вместе волонтёры. Но в зале так темно, что нам нельзя ни пересмеиваться с ними, ни подавать им обычные телеграфические знаки. А посредине церкви, впереди на коврике, разделяющем наше пансионское царство от волонтёров, как нарочно, уставился сам инспектор Густав Густавович Шлемм. Хотя он природный колбасник, стало быть, лютеранин, как всем нам доподлинно было известно, однако должен подавать нам пример православного благочестия, и поэтому всю неделю ходит с нами в церковь, терпеливо выстаивая с начала до конца все вечерни и всенощные, и даже усердно крестясь — для примера нам. Ему, кажется, нипочём это стояние. Раздвинул, колбаса, свои жирные тумбы, и стоит себе на них, не шевельнётся целую службу. Только и развлеченья ему, что то и дело вытаскивает из заднего кармана огромный фуляровый платок, распустит его торжественно, как парус, на обеих руках, и ну трубить в свой богатырский нос, навзрез набитый, как добрая табакерка, французским табаком.
Главный пункт моего наблюдения не Шлемм, а клирос, где стоят певчие. Меня берёт зависть, зачем я не в певчих. «Там гораздо веселее. И все их видят, все слушают. Без них ведь и служба не может идти. Какие они, значит, важные. А особенно басы. Это прелесть что такое — быть басом. Уж коли бас, так, конечно, силач. Лаптев первый бас у нас, и первый силач. Карпов — второй силач, и бас второй. Уж это всегда бывает так. Они все гордятся, что басы. Знают, что все смотрят на них и все им завидуют. А спина-то какая у Карпова! Целая сажень! Небось, что хочет, поднимет. Ишь стоит как, упёрся; пожалуй, и решётку проломит, даром что чугунная. Вот им позволяется стоять, как хотят, и облокачиваться, и всё! А мы, как солдаты, навытяжку должны. Поют всё-таки не так скучно; то попоют, то друг с другом поболтают, кто там расслышит. А вот у нас, пальцем пошевельнёшь — сейчас уже четырёхглазый очки свои и наводит, обрадовался, что нашпионить может!» — с смутным чувством недовольства думалось мне.
Как нарочно, в паре со мною не кто-нибудь из товарищей четвероклассников, а второклассник Есаульченко, конопатый и как огонь рыжий мальчуган, отчаянный задира; он постоянно насмехается над моим ростом и величает меня в глаза «малюком», как какого-нибудь первоклассника. Разговоров между нами, разумеется, не может быть никаких, кроме пробудительных толчков локтём или ногою. Пробовал я объясняться шёпотом с стоявшим через ряд от меня Яруновым, дополняя гримасами и жестами то, чего не было ему слышно, но багровый немецкий нос Шлемма и его сверкающие зелёные очки так выразительно повернулись в мою сторону, что у меня дыхание разом оборвалось и язык прилип к гортани.
А между тем стоим всего только час, а ещё сколько стоять впереди! Отстоишь одну ногу, потом другую, потом опять первую, потом снова вторую, и мучительно считаешь уныло тянущиеся минуты. Со второго часу догадливые ощущают особенно религиозное рвение и опускаются на колена. Всё-таки легче и покойнее. Рядом со мною третьеклассник Сомов даже прилёг ничком к полу, будто в умилённом земном поклоне, и кажется, бестия, порядком вздремнул в этой молитвенной позе, недоступной ни немецкому, ни польскому глазу.
Всё перепробуешь, обо всём передумаешь, только одного не думаешь даже пробовать — молиться. «А ведь вот Алёша всё время молится», — внутренно удивляюсь я, и чувствую не то укор совести, не то зависть. Он стоит от меня через две пары, с самого края, вытянувшись прямо, не отставляя, как мы, для отдыха то ту, то другую ногу, и кладёт частые чинные кресты, кланяясь до пола, весь пристыв глазами к алтарю. «Как это Алёша умеет молиться, а вот я никак не могу! — досадливо вертится у меня в уме. — Оттого, должно быть, он и учится так хорошо, и всё решительно знает, чего не знает у нас никто. Если бы он был вправду добрый, он бы и меня научил так молиться, и у меня, пожалуй, были бы такие же хорошие баллы, как у него; а он, значит, притворщик, только для себя, чтобы все его хвалили и любили; боится, чтобы я лучше его не был».
Но хотя у меня на языке и шевелились эти злые мысли, я сам чувствовал, что напрасно клеплю на Алёшу, и что скверно завидовать брату. Я оглянулся на него, и меня поразило воспламенённое выражение его глаз; мне показалось, что это стоит не наш Алёша, а кто-то чужой, мне незнакомый, и вовсе не мальчик, не гимназист четвёртого класса, а кто-то совсем серьёзный, совсем большой. Алёша не заметил моего взгляда, хотя я оставался прикованным к нему несколько минут. Он неподвижно смотрел на большую, освещённую лампадами икону Божьей Матери, которая была ближе всех к нам, и огоньки её лампадок отражались в его широко раскрытых влажных глазах, молитвенно приподнятых вверх. Губы его что-то шептали, умилённое и доброе. Он казался мне в эту минуту воплощением любви и кротости. Мне сделалось так стыдно своих гадких мыслей, что я покраснел, несмотря на полумрак церкви, и сердце моё наполнилось внезапным стремлением нежно обнять и расцеловать милого Алёшу.