Учить нельзя влюбить. Ловушка для целительницы
Шрифт:
Я сделала паузу. Тишина стояла такая, что я слышала, как бьются их сердца — или, может быть, это билось мое, гулко, как похоронный колокол.
— Какое? — хором спросили они, поддавшись на мою игру. Голоса их слились в один, полный животного ужаса.
Я позволила себе улыбнуться. Это была самая страшная улыбка в моей жизни. Улыбка мертвеца, который уже не боится смерти.
— Он хотя бы не предаст меня, — прошептала я, и слова эти, как осколки стекла, зазвенели в воздухе. — Потому что для него я с самого начала буду просто вещью. Красивой, дорогой, статусной вещью, которую можно выгодно купить и престижно выставить в своем доме. Но вещи не предают, мальчики. Их используют, но им не лгут. Им не клянутся в любви с корыстной целью. Им не разбивают сердце, потому что вещью просто владеют. А я… я уже привыкла быть использованной. Моя мать видит во мне инструмент для возвышения. Общество — функцию для продолжения рода. Вы — фишку в игре. Корнелиус — красивую безделушку. Разница невелика. Но быть вещью с позолотой в его особняке даже как-то… честнее, чем быть дурочкой, которая верила в серые глаза.
В столовой повисла тишина. Она была такой глубокой, такой всеобъемлющей, что становилась физически ощутимой, давила на барабанные перепонки. Я слышала, как где-то вдалеке, на кухне, капает вода из крана — размеренное, безжалостное тик-так, отсчитывающее секунды до моего приговора. Райан смотрел на меня с выражением такого глубокого шока и запоздалого раскаяния, что это вызвало лишь новую волну тошноты. А Лайам… на его лице была такая мука, такое отчаянное, безумное страдание, будто я только что на его глазах выпустила себе пулю в висок.
— Эйра… — прошептал он, и это было даже не слово, а стон души. Его губы дрожали. — Ты не вещь. Ты никогда не была вещью. Ты — самое ценное, самое живое, самое настоящее, что было в моей жизни. Ты — моя боль. Ты — моя надежда. Ты — единственное, ради чего я готов… Я знаю, ты мне не веришь. Я вижу это в твоих глазах. Но клянусь, — его голос окреп, наполнившись сталью, которой я раньше не слышала, — клянусь своей жизнью, своей магией, всем, что у меня есть, я докажу тебе это. Я разобью этот проклятый вечер в щепки, если понадобится. Я украду тебя из-под венца, если ты мне позволишь. Но умолять тебя не идти туда — это всё, что я могу сейчас.
— Не надо, — сказала я, и мой голос дрогнул, сломав всю иллюзию холода. — Не надо клятв. Не надо доказательств. Просто… оставьте меня в покое. Оба. Дайте мне пройти через это самой. Это мой выбор.
Я обошла их. Они расступились, на этот раз не сделав ни единого движения, чтобы остановить меня. Я шла, и спина моя была прямая, как эшафот. Я чувствовала их взгляды — пронзительные, умоляющие, полные слёз, которые не имели права пролиться. Но я не обернулась. Я вошла в столовую, в гул чужих равнодушных голосов, и закрыла за собой дверь в прошлое.
Внутри меня было пусто. Эта пустота была почти желанной. Это был не хаос боли, не ураган истерики, а тихое, безмолвное ничто, похожее на беззвездный космос. Оно успокаивало. Я сделала свой выбор. Я пойду на этот чертов вечер. Я надену лучшее платье. Я буду улыбаться так, как учила мать — холодно, фарфорово, идеально. Я приму кольцо Корнелиуса Монтгомери и позволю надеть его на свой палец, как ошейник. И никто — ни мой плачущий брат, ни мой умоляющий бывший возлюбленный, ни весь мир — не остановит меня.
Потому что, в конце концов, какая теперь разница? Разбитое сердце не бьется. Оно просто тихо гниет в груди. А вещи не чувствуют боли. Вещи не страдают. Вещи просто существуют от одного использования до другого. И я стану вещью. Самой прекрасной, самой дорогой, самой совершенной, идеально бездушной вещью. Как того всегда хотела моя мать. Как того требовало общество. Как того хотели все… кроме одного-единственного человека, который своими руками превратил мои чувства в пепел, а затем пытался воскресить их своим дыханием.
Я села за свой обычный стол, спиной ко всему миру. Развернула учебник по высшей энергетической хирургии. Страницы пахли старой бумагой и знанием. Буквы плыли и двоились перед глазами, превращаясь в нечитаемую вязь. Но я заставляла себя читать. Это была единственная реальность, в которой я еще могла существовать. Единственная опора в той бездне, в которую я сама себя толкала.
Суббота. Званый вечер у Монтгомери. Помолвка. Я буду готова. Я стану их шедевром. Их великолепным, холодным трупом в атласном платье.
Глава 50
Суббота наступила не так, как наступают обычные дни — с ленивым рассветом, с солнечными зайчиками на подушке, с ароматом свежесваренного кофе и обещанием покоя. Нет, эта суббота ворвалась в мою жизнь, как неумолимый, зачитанный с ледяным безразличием приговор. Она вползла в окна серым, безжалостно-стальным светом, она зазвенела в воздухе натянутой до предела струной, она задышала в затылок холодом неизбежности, от которого не спрятаться, не убежать, не скрыться даже в самой глубокой, самой тёмной норе отчаяния. Эта суббота пришла за мной, и я знала — пощады не будет.
Я стояла перед высоким, в полный рост, зеркалом в нашей с Мирой комнате, и отражение, глядящее на меня из зазеркальной глубины, казалось чужим. Будто не я, а какая-то другая, незнакомая девушка застыла там — в облаке нежно-розового шёлка, с высокой, искусно уложенной причёской, с жемчужным ожерельем, обхватившим шею, словно изящный, но безжалостный ошейник. Это платье… О, это проклятое, прекрасное платье. Та самая нежно-розовая мечта, которую мать прислала специально для этого вечера — для вечера, который должен был стать моим триумфом, а обернулся моим поражением. То самое платье, в котором я была на ужине у Монтгомери, когда вечер ещё дышал иллюзией волшебства, а сад шептал о возможности чуда. То самое, в котором Лайам ap'Шайн, сумасшедший, невыносимый, невозможный Лайам, поцеловал меня под старым дубом — поцеловал так, что земля ушла из-под ног, а звёзды, кажется, попадали с небес прямо в траву, рассыпавшись вокруг нас сверкающим крошевом.
Тогда, в тот вечер, это платье ощущалось как символ. Символ надежды. Символ возможности — той самой, от которой захватывает дух и сердце колотится где-то у самого горла. Оно казалось мне обещанием, что всё ещё может измениться, что мир не всегда будет жесток, что судьба умеет улыбаться, а не только скалиться в хищном оскале. Теперь же, глядя на шёлковые складки, мягко струящиеся вокруг моих ног, я чувствовала совсем иное. Теперь это платье стало символом капитуляции. Белым флагом, который я собственноручно поднимала над своей жизнью. Саваном, в который заворачивала свои мечты, свои желания, своё право выбирать.
Волосы, поднятые вверх, уложенные в замысловатую причёску, которую горничная сооружала почти час, безжалостно переплетая пряди и закалывая их шпильками, казались короной, возложенной на голову жертвы перед ритуалом. Каждая шпилька, вонзённая в кожу головы, отзывалась тупой, ноющей болью — маленькое напоминание о том, что красота требует жертв. А жемчужное ожерелье, фамильная драгоценность Тайлов, переданная мне матерью сегодня утром, холодило ключицы, будто призрачное прикосновение ледяных пальцев. Мать вложила его в мои ладони вместе с короткой, торопливо нацарапанной запиской: «Надень. Это важно. Сегодня всё решится».