Учитель. Том 1. Роман перемен
Шрифт:
У меня есть молодость, знания и, главное, нотариально заверенный перевод. Сам выбрал вуз, сам доехал, сам нашел комиссию. Более того – сам разобрался с оформлением документов. Наслаждаюсь, оперируя категориями восьмилетнего пацана, оставшегося в гастрономе без мамы, но от сбитых координат социализации радость не убавляется.
Тучная женщина возвращается. Плюхается на офисный стул с выгнутой спинкой. Берет мои документы, но, словно мстя за глупые вопросы, долго не притрагивается к ним. Заваривает чай, хрустит обертками от конфет – я сижу в углу на таком же, как и у нее, офисном стуле, но с ровной спинкой – и вдруг резко спрашивает:
– Факультет?
Я то ли поперхнулся, то ли вздрогнул. Такой молодой, а уже невротик.
– Что?
– Вы не указали, на какой факультет подаете документы, Аркадий Алексеевич.
– Я?
– Вы Аркадий Алексеевич?
– Я.
– Отлично. – Особенно громкий хруст конфетной обертки. – Так на какой факультет?
А я и не выбрал. Всецело доверившись случаю, я не хотел никакой конкретики. Может быть, первый раз в жизни – со всеми этими школами, деревнями, курсами, мамами, бабушками – избавился от всякой определенности. Таков был мой тихий, молчаливый протест. Теперь его играючи подавили.
– Так что писать, Аркадий Алексеевич?
Я схватился за сумку, точно ища в ней ответы, понимая, что выгляжу ужасно глупо: пришедший поступать абитуриент, не определившийся со специальностью. Через тряпочную ткань выступал острый край. Сигналил, что в сумке у меня лежит «Подросток», «классический психологический роман Ф. М. Достоевского…».
Психологический роман – завораживающее сочетание. Правда, вторая часть мне нравится меньше, потому что чаще всего используется в связке со словом «любовный» и напоминает о Раде, из-за которой я и пришел сюда. А вот «психологический» – это хорошо, это релакс, как написано на обложке журнала «Натали», который, видимо, – раз он лежит у нее на столе – читает тучная женщина-краб. Психология – это о людях. А у меня с ними проблемы. С собой проблемы. Да и вообще с психикой нелады. А тут пять лет в попытках разобраться. Пять лет на то, чтобы анатомировать душу. Удивительная возможность.
– Психология, – едва слышно прошептал я. И, сжав книгу Достоевского, уже громче добавил: – Психология! У вас есть?
– У нас-то есть, – тучная женщина ухмыльнулась, – но ведь еще и поступить надо.
Маме с бабушкой я рассказал о подаче документов в МГУ вечером. Не без гордости от того, что справился сам. И был понят. Хоть и с вопросами, хоть и с сомнениями, но главное – понят.
Правда, нарисовалась иная проблема: мама с бабушкой распереживались за мою подготовку. И если первая, не докучая, горбатилась на бухгалтерской каторге, то вторая регулярно кидала на меня зоркие взгляды, следя, как я занимаюсь.
Впрочем, я все равно пребывал в рае безделья, нарушаемом лишь сомнительными непрошеными гостями, на беду состоявшими со мной в достаточно близком родстве. Но очень скоро я приспособился и к ревизорским визитам бабушки, прося ее захватить с собой что-нибудь вкусненькое. Она возвращалась с яблочными пирожками, или конфетами «Барбарис», или вафлями «Артек». Иногда в ее руках появлялась тарелка борща или картофельного пюре, но тогда я просил ее принести что-нибудь более адекватное.
Наверное, в то время во мне и зародилась будущая патологическая страсть к вредной, а оттого еще более соблазнительной пище. Живя в Каштанах, Киеве, Севастополе, Москве я отыскивал самый дьявольский, самый беспощадный фастфуд, греша с холестерином, забивающим сосуды, издевающимся над сердцем, но вызывающим какое-то животное упоение.
Для маскировки я всегда держал рядом с собой три учебника – по русскому языку, математике и биологии, – и, когда бабушка заходила с инспекторской проверкой («учишься, унучок?»), акцентировал на них внимание («учусь, ясное дело, как не учиться?»), и она, успокаиваясь, выходила. Я же вновь принимался листать пожелтевший номер «Спорт-экспресса», выученный вплоть до данных о тираже на последней странице, наполненной информацией о ничего не значащих соревнованиях по гандболу и хоккею с мячом. По страницам спортивной прессы я подкрадывался к умиротворению. А затем хватал его, переключаясь на чтение Муркока или Гоголя. Так я отрекался от реальности, забивая ее, как алкоголь жвачкой, чужими фантазиями и собственными иллюзиями.
Когда же бабушка переходила на огород, где зеленели первые помидоры, сжираемые загадочными – «видать, американцы подкинули» – бурыми жуками, которых, опрыскивая из паманаса (надев его, бабушка напоминала охотника за приведениями), уничтожала разведенной в десяти литрах воды химией, я включал возвращенный телевизор. И Зена спасала не только мир, но и мой досуг. Спасибо, Люси Лоулесс.
Меня к работам на огороде привлекали редко – берегли. Главным образом потому, что «к труду не способен; городской». Я не печалился, не обижался; наоборот, видел в своей антагонистичности преимущество, напичканный киношными баснями об American dream, верил, что рано или поздно вырвусь из навозного бытия, стану известнее, успешнее, весомее односельчан.
Иногда, правда, бабушка просила меня собрать колорадских жуков. Полосатым десантом они балдели на картофельной ботве, попутно делая свою мерзкую работенку – жрали, точили, грызли. Бабушка называла жуков фашистами и костерила американцев, заславших их к нам. Кого она не любила сильнее: жуков или американцев – вопрос. Я отрывал колорадского паразита от ботвы, швырял в банку. В ней должна была плескаться соляра, но ее не хватало, и жук летел в пустоту. Пристеклялся, судорожно дрыгая лапками, переворачивался и полз вверх, борясь с конкурентом. Неизбежно падал и еще яростнее повторял путешествие на край банки.
Вспоминаю то время подготовки к экзаменам в МГУ как одно из лучших в своей жизни. И часто стараюсь понять, от чего так. Ведь все было просто, топорно даже. Но, может, именно в этом ломовом примитиве и крылся весь фокус, в ходе которого я доставал белого кролика счастья и следовал за ним, ища прежде всего мира. В семье. В увлечениях. В пище. В общении. Жаждал умиротворения как благодати. Потому что, несмотря на свой амебный, рефлексирующий облик, внутри меня рвались бомбы, свистели пули, умирали личины – погибал я и каждый раз для нескончаемой пытки обыденностью воскресал снова. Огонь Вавилона испепелял меня: пунцовый, распаренный, я пылал жаром. «Не нервничайте», – советовали врачи, будто я хотел нервничать. И в эскулапских словах проскальзывала насмешливая издевка. Ведь я алкал, умолял затушить огонь. Потому столь болезненно воспринимал существование в деревне. Дело было не в грубости, не в разрухе, не в серости – будь здесь нормальные ванны, в которые можно было бы лечь, чтобы вода забрала боль, успокоила нервы, и жизнь моя оказалась бы сносной, терпимой. Да, дело было в ванне, в простой вместительной ванне. Которой не отыскалось.
Но тогда, во время поступления в МГУ, я справлялся и без нее. Подготовка к экзаменам, превратившаяся в разгильдяйство и поглощение одной и той же, запущенной по кругу, информации, отупляла, одурманивала, а сидение взаперти окончательно довершало мое превращение в овоща. Жизнь без терзаний, без забот, без ответственности. Эволюция похлеще дарвиновской: не от животного – от растительного мира; вверх, к небу в алмазах.
Тупое безосновательное счастье. Непринципиально, сдам ли экзамены, расстроятся ли мама с бабушкой – плевать на то, что случится дальше. На профессию, на статус, на судьбу, на мнения. Плевать! Я избавился от обязательств, которые навесили на меня веригами еще при рождении, невольно внушив мысль, что придется учиться, работать, жениться. Придется тосковать, грустить, печалиться, страдать. Потому что в этом вроде как и кроется человеческое развитие. Иисус и Богоматерь, взирающие на меня с бабушкиных икон, так устроили – если это были все же они – нашу жизнь. Заслужить рай, пройдя ад на земле.
Но я хочу билет сразу, здесь, на руки; выдайте его мне. Я не хочу идти по долгой трудной дороге из ада вместе со всеми. Пусть они, несчастные, жалкие, бредут по буеракам, а я не хочу.
И вдруг меня освободили от жизненной повинности. Пусть и на время, но я стал просветленным овощем.
Моя умиротворенная радость во время поступления в МГУ объяснялась еще и отстраненностью. Я никогда не любил, не ценил одиночество, но еще болезненнее воспринимал присутствие людей рядом. Особенно незнакомых людей, тех, к которым еще надо привыкнуть.