Учитель. Том 1. Роман перемен
Шрифт:
Я свернул к виноградникам, прошел мимо тополиной рощи и бывшего винзавода, одно из помещений которого переделали под склад кормов. Здесь продавали овес, пшено, ячмень, комбикорм. Чаще всего мы приходили сюда с мамой, и я, жутко стесняясь, тащил за собой древнюю коляску с оторванными планками и расшатанными колесами. Ведь большинство приезжало на машинах; да и мы сами, когда был жив дед, поступали так же. Два беззубых татарина в замусоленных желтых комбинезонах взваливали на скрипящую тележку мешок комбикорма, и я брел назад, думая, что лучше бы пер его на себе, чем на этой древней жалкой развалине.
Сразу за винзаводом начинались виноградники, большую часть которых вырубили при Горбачеве. Дело последнего генсека завершили возвратившиеся из Турции и Узбекистана татары, уничтожавшие виноградники и захватавшие освободившуюся землю. На ней они лепили уродливые конструкции из ракушечного камня, похожие на туалетные будки, становившиеся затем полноценными домами.
Но кое-где – в основном, на склонах – виноградники уцелели. Они стояли дикие, бесхозные, никому ненужные. Изредка сюда приходили люди, собирали урожай, пуская его на вино. Но преимущественно гуляли, выпивали, курили щедро растущую в Бахчисарайском районе коноплю, пыхали клеем, бензином, ширялись.
Отец рассказывал, что в виноградниках – тех, что ближе к заброшенной конюшне, – нашли четыре трупа: «ширнулись дерьмом». «Наверное, – выпивая, размышлял отец, – цыгане дрянь продали». В то время через село и, правда, шли цыгане, стояли лагерем в пойме. Их не любили. И в итоге русские и украинцы, объединившись с татарами, разогнали табор.
Впрочем, в Магараче были и другие цыгане, но те вели себя, как считалось, пристойно и торговали у серого здания универмага дешевыми шмотками. После таких распродаж сельчане ходили в одном и том же, и я сам помню немнущиеся хлопковые штаны, похожие из-за клетчатой ткани на вафли; их носили и я, и отец, и дед.
Вдоль виноградников, разрастающихся в своем диком беспутстве, ползла земляная автомобильная дорога, и мои единственные приличные сандалии покрывались на ней желтоватой глинистой пылью. По другую же сторону расстилалась крымская степь, поросшая сизой полынью и карликовыми кустами шиповника. Дорога казалась заброшенной, но пустые бутылки уродливыми метками свидетельствовали о том, что здесь все же бывают люди.
Я свернул в виноградники, пошел между линиями посадок, образованными бетонными столбиками, некоторые из них еще хранили следы побелки. Когда-то лозы крепились к натянутым металлическим прутьям, но сейчас большинство из них проржавело, опало на землю, поросшую кусачим бурьяном, обжигающим ноги. Периодически я останавливался, расчесывал голени, делая это столь яростно, что оставались белесые следы, которые потом, спасаясь от чесотки, приходилось мазать слюной.
В виноградниках действительно валялись бутылки, окурки, пакеты, шприцы, но больше всего раздражали презервативы. Они служили напоминанием того, почему я оказался здесь. Из своей мутно-белесой латексной плоти они вопили: «Ты хуже всех этих бухарей и торчков, Бесик! Те ведь делают то, что им нравится, как им нравится, а ты – ханжа, трус, неудачник!» Я, морщась, брезгливо обходил презервативы, боясь наступить на них, но они словно визжали мне вслед:
– Неудачник…
– Смешной дурачок!
– Идиотик!
– Для чего ты здесь?
– Уходи…
И вдруг за всеми этими параноидальными голосами раздаются стоны. Виноградники прореживаются, и открывается вид на земляную площадку; наверное, про нее как про идеальное место для свиданий рассказывал брат. На ней стоит салатовая «пятерка», номер АР0315КР. Милующиеся в ней не замечают меня. Его бледность контрастирует с ее смуглостью.
Хорошо бы взять дробовик – плохо представляю себе, что это такое, но звучит красиво – и расстрелять всю обойму. И лицо будет, как у Майкла Дугласа в «С меня хватит!». Впрочем, разве там обойма? Кажется, отдельные пули; вставлять поочередно. Хотя так даже лучше: одна – в него, другая – в нее.
И чувство – виноградное, мертвое – похоже на то, что испытывал, когда она впервые садилась к нему в «пятерку». Но этот приход от увиденного сильнее: сбивает, валит на землю, молотит. Корчишься, корчишься. Hey-ho, let’s go на дно! Привет, Джоуи Рамон!
История, действительно, повторяется. Все масштабнее, все горче, все злее. Жгутовая ударная машина. Бьет, научает жизни. Смирись, покорись! Ведь ты тварь дрожащая, тварь безвольная.
Наверное, в том, как я отреагировал на увиденное, присутствовала некая патология. Нормальный человек – если допустить, что подобная категория все-таки существует – скорее бы испытал гнев, ревность. Но я, увидев, как брат трахает Раду – ягодичные мышцы то надуваются, то сдуваются, оставляя ямочки, которых у меня никогда не будет, не та мышечная структура, – пережив сначала отчаяние, боль, затем испытал острое чувство свободы, какое бывает, когда долго, нудно ругаешься в душной комнате, а после наконец выходишь на свежий воздух, и легкий морской бриз, приятно обдувая лицо, словно шепчет: «Все нормально, это пройдет, будь спокоен». Свобода. С примесью сексуального возбуждения.
Первый раз я видел Раду голой. Да, некоторые фрагменты ее тела представали передо мной и раньше – преимущественно, конечно, в фантазиях, в которых я был гораздо смелее, чем в жизни, – но то случалось в темноте, полной или частичной. А здесь – ясный день, не очень ясные мысли, и возможность максимально фокусироваться на колыхающейся в такт движениям брата груди с шоколадными сосками, на приоткрытом стоном возбуждения рте, на змее выбритой лобковой полоски, на крепких мускулистых ногах, рельеф мышц которых идеален, двигайся по совершенным линиям, получай удовольствие. Но теперь все это – не мне.
И все же я был не в силах, или не в праве, подсматривая за происходящим, смаковать, упиваться им. Испуг или стыдливость мешали мне. Оттого я блуждал взглядом то по виноградникам, застывшим в ожидании хозяйской руки, то по двум милующимся, распластавшимся на капоте салатовых «Жигулей».
Любовники сменят положение. Брат обопрется о капот, Рада встанет перед ним на колени. Я захочу увидеть ее лицо. Впрочем, все как обычно, ничего нового. Да, вяжущее сладострастие в лобке, жаром поднимающееся выше, но это будоражащее чувство – лишь на фоне непрекращающегося сравнительного анализа меня с братом. Я бы не смог так двигаться. Так держать ее голову. Так целовать. Так мять груди. Не мог бы стать тем, кого она представляла. И характеры, эмоции, лица в сущности не имеют значения: они только сменные картриджи в безотказном механизме плотской любви.
Брат, пойми, в виноградниках, у салатовой «пятерки», номер АР0315КР, ты больше не Виктор Шкарин, нет. Ты лишь набор функций, запрограммированных Радой. Запустила и легла, раскинув ноги. Брат, думаешь, что ведешь, управляешь, властвуешь, как ветхозаветный патриарх-осеменитель, но для Рады ты лишь иллюзия, несмотря на твердость плоти, которой ты так гордишься. Рада больше, ее чрево – смерть для тебя.
Помню, когда я пришел в библиотеку, взять «Черный обелиск» Ремарка в беспонтовой, как начали говорить тогда, коричневатой обложке, Маргарита Сергеевна, улыбаясь особенно суетно, принесла другую книгу.
– Обелиск. Что интересного? – Кажется, от нее пахло алкоголем. Она раскрыла толстенный фолиант, ткнула пальцем с белым полумесяцем французского маникюра, который так злил сельских, в мелованную страницу. – Черная Богоматерь. Куда интереснее…
На цветной картинке изображалась скульптура женщины: лицо черное властное, глаза закрыты. И мне подумалось, что, собственно, так и должна выглядеть la femme fatale, о которой только и разговоров, лакомящаяся – «сожрала Толяна» – мужиками.
Смуглость Рады еще больше роднила ее с древним культовым образом, увиденным мной в толстенной книге Маргариты Сергеевны.