ЖАНРЫ

Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы

Грицман Андрей Юрьевич

Шрифт:

Непереводимое

Ждут, чифирят, канают, доят, стебают, пробуют на зуб, за зоб, мозги друг другу моют, жалеют, плачут и зовут. Базлают, льют, лабают, бдят, ждут, осаждают дверь лабаза, берут на понт, живьём едят, честят, зелёнкой жгут заразу. Ждут на перронах, мразь жуют, морочат, прочат – жив покуда, дымят, смолят, раза дают, ждут керосина, лета, чуда. Тончают, ждут, рука руку моет, на уши вешают лапшу, прут, заправляют, пьют и кроют, рвут антифризом, стригут паршу. Закосят, заметут и ждут, снуют, кусают, выжирают, дают потянуть, шкуру дерут, отлив, дрочат возле сарая. Сыреют, греют, ждут и жгут, подмётки режут и балдеют, потом годят и ни гугу, потом жалеют о содеян — ном. Тепло. Висит осенний свет, и стылый пласт листвы и тлена застыл в саду. И ты, присев на полусгнившее полено, вдруг вспомнишь, как прекраснее азалии ждала нас жизнь с цветами на вокзале.

Анатомия любви

Вен венок, «Медуза горгона», arbor vitae, борозд корона, древовидная вязь мозжечка. По височной кости читая, за преградой, за чудным барьером, в веществе горделиво-сером две мечты лежат, как чета. Сухожилий бережны пяльца, и нанизаны нежно пальцы, и затопленный сердца склеп, шеи ствол с кольцеваньем лет. Помнишь, в детстве покои мумий, сто костей известковых в сумме, где солей сероватый след. Сочащиеся грозди почек, средоточие мочеточников и седалищный разворот, перистальтики юркий крот. Замечательно ниспадая, лабиринты переплетает в глубине слоистых пород. Кровяная сизая окись, слизистый купорос и пасынок волос, в темноте отсидевший срок. Фавна витиеватый рог, замерший, как усталый мальчик, всё бегущий во сне на даче: голенаст и членистоног. И змеящийся эпителий, пока тело лежит в постели, неустанно шуршит в ночи. Только тень на стене молчит. И кто знает, что с нею будет, когда шум случайный разбудит и душа во сне закричит.

Конец столетия

Всё ярче листва на закате столетья, и странно, по-прежнему время вращать времена не устало, как карусель в цепенеющем парке перед закрытьем в час, когда тени сдувает с холодных скамеек безжалостный ветер. Костры разожгли на углах, пешеходы подходят, и незнакомцы глядят в тебя пустыми глазами, как боги в музее. К счастью, пивные открыты, а в глуши не закрыты ларьки, далеко посевная, и три одичавших души согревает бутылка. Поют пролетарии песни последнего боя, но пива навалом, свалило начальство, и спорить уж не о чем больше. С праздником! Нас пригласили, отметь этот день, дорогая. Может быть, это последняя встреча. Кто знает?

Двойник

Я жизнь свою провёл в борьбе с тобой с тех пор, когда стоял на мостовой в морозном паре у родных парадных. Теперь опять с повинной головой я слушаю, что шепчет соглядатай. Но, Боже мой, на то ответа нет. И только сон, когда плывёт рассвет, мне уши затыкает мёртвой ватой. Прости меня, я не желаю зла. Но тычется дурная голова в пустые руки, что не держат книгу. И, падая во тьму, воздушные слова, как блики, в никуда бегут по свету. И мой ровесник, собеседник мой, сидит передо мной, задумчиво-седой, молчит и курит, старый неврастеник. Хранит посулы телефон немой. Там был и третий, безупречный, но и мной, и им остался незамечен и ускользнул полупрозрачной тенью.

Июнь в Москве

Пока ещё хоть местность узнаёт вечнолетящим пухом. Да анонимно поезд позовёт знакомо-донным гудом. И это даже и не тот же звук, а слепок того звука, сгусток. Знакомо дышит предвечерний луг. Всё остальное пусто. Так зверь на память запаха идёт, не напрягая слуха. Я позабыл, как звонок небосвод, когда так тихо, сухо. Почти неузнаваем ближний лес: оскалы вилл средь сосен, но — суглинок, супесь и электрички дробный гон в ущелья безымянных улиц, где глаз не узнаёт проулков стык. Мёртв низких окон фосфор. И всё это исчезло за год, вмиг. Почти неразличимый материк, где только пух да запах дачных сосен.

* * *

Ситуация грустная, моя дорогая. Воздух распадается на хладные глыбы. Мы в них живём, оберегая — каждый своё, я, например – губы. Сколько лет я шепчу, прошу слова. Мы с жизнью всю жизнь говорим о разном. Я не прихожусь ко двору и каждый раз снова ищу полосу жизни, за которой – бездна. Но и к бездне глаз привыкает устало. Там что-то знакомое движется и мерцает: мешки, головные уборы, без конца и края тоска-пересадка, толчея вокзала.

* * *

По поводу ситуации, моя дорогая. Она, по-прежнему, грустная, по меньшей мере. Теряешь одну, приходит другая. Но каждый сам, в одиночку, боится своей потери. Что такое потеря? Поиски дома, пустое место в груди субъекта. Правоверные за меня справляют субботу, где угодно, а я, молодея, ношу по гостям грудную клетку. Как стареет женщина? Память о боли, крик: Филипп! – в окно, в горящую бездну. Забота о пыли. Мужчина стареет, как волк в диком поле, ища реку родную. Потом на пределе — видит душу свою, как маяк в тумане, плывущий, зримый, недостижимый. Корабль жизни проходит мимо в мерцающем караване, и на борту неразборчиво имя. Что же остаётся? Глоток свободы. Приятие неизбежного счёта, счета, заботы, вечерняя почта. О чём, Всевышний? Дожить до субботы, До Рош Хашана, до Эрец — и там залечь ночью. Камень стынет медленно. Звёзды хрупки. Пахнет горящим вереском, мусором от Рамаллы, сухой кровью. Лежу один, поднимая к луне озябшие руки, своему покою не веря. И на меня, тихо старея, глядят удивлённо масличные деревья, так и не узнав, что они деревья.

Сверстники

Что нас связывало? Трудно сейчас сказать. Наверное, некуда было деться. Под ногами плыл и дымился июльский асфальт. Уезжая, я так и не сумел проститься. Кто он был: школьный друг, собутыльник, соперник? Помню какой-то горчичный районный клуб, пыльный ветер, сдувавший пивную пену с потрескавшихся лихорадящих губ. Где он теперь, постоялец дурного сна? Когда рассветает – остывает моя тревога. Ещё была неизбежная, незабываемая – она — на дне моего високосного года. Говорили: нас трое! Распутицы жизни сплели и разъяли прозрачные узы. Весть обо мне потеряна на середине, да и они растаяли в переименованных городах несуществующего Союза. И вот я гляжу сквозь веки и прошу: усни. Только там до утра и возможны встречи. Когда клочья полицейской сирены висят во сне на ветке сирени у истока ночи.

Возвращение

В этом городе бесполезны слова — всё там названо. Вспять привычно направленная река, свет её газовый. На промокшей извёстке граффити дворов, вонь подъезда. Без названья бездонного счастья покров, где мы вместе. Это маятник жизни, двуствольность судьбы, зазеркальность. Вот и нам навсегда суждено полюбить нереальность и несбыточность возвращенья в фантомную, чудную, чадную боль без возврата у трамвайных путей, у вокзальных ларьков, где двукратно покидаю себя, на вагонном окне повисаю химерой, под глоток, перестук, под гарь полосы, под Глиэра. Это место такое, что если глотнёшь воздух встречный, он сочится потом всю жизнь из души речью.

Ботанический сад

И снег, скользящий по листам агавы, и дрожь мимоз, и мыслящий тростник ещё не рождены, и до весны — Москва на выдохе. В плену прозрачной лавы старинный сад. У дальних парников в снегу зимуют очертанья лилий. Сеть проводов на высоте легка, и бабочки ещё не появились. Растений чудных перечень течёт из рукавичной кутанности ранней. Тропических цветов зияют раны. Антуриума ярко-красный рот всё тянется к аглаонеме нежной, коснувшись алламанды на лету, но тоньше всех дендробиум прелестный, и чист простой пафиопедилюм. А обоюдоострых лелий стебли с пятиконечниками розоватых тайн обручены с бегонией Беттина, Беттина Ротшильд, не «semperflorens». Я вижу, как выходит в тихий сад мисс Томпсон бросить взгляд на клеродендрон, давно уже политый дядей Томом, с росой, крупнеющей на глянцевитом лбу. В то время как (лишь пушка зоревая), полковник Уилкс в хрустящем белом шлеме внизу акалифу ласкает жёлтым пальцем. Мы прятались в тропических лесах ховеи Бельмора, вдыхая безумный женский аромат гоффмании двуцветной. Акокантера пышная, пилея, фиттония серебряножильчатая, пиррейма Лоддигеза, эониум, элизиум, Эол. Кончалось всё агавой, бересклетом, японским садом с ярко-синим небом, эхмеей Вайлбаха и строгим молочаем. Вот перечень цветов. Фонарь и ночь. Шагает он, диктующий с листа. Она – у «ундервуда» с папиросой. Мороз, косые тени, полусон. Снег тянется на свет и липнет. В заснеженной, простуженной Москве латинский перечень торжественных имён и запах эвкалипта.

Иерусалим

Колючий полдень. Преющий базар. И облако на бреющем полёте над городом — как талисман галута. Автобусный вокзал — разбухший лазарет времён осады Яффы. Пыль. Гумилёва лик, мираж в жаре растаял, жить устав. Росою к ночи бисер на холмах. У входа в город – смена караула. На кедах – двух тысячелетний прах. Провалы дышат сыростью и гулом. Непоправимы образы и вечны. В известняке – квадрат окна: там юный мой отец в Йешиве вечером один застыл над книгой до утра. За каждой дверью — дремлющая бездна, прикрытая восточным покрывалом. Как декорация — всё бесконечно близко: Крым, Иордания, горизонтальный месяц. Я вышел из кафе, из-под навеса, но бабушки лицо в толпе пропало.
Поделиться с друзьями: