ЖАНРЫ

Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы

Грицман Андрей Юрьевич

Шрифт:

* * *

Я – пейзаж после битвы в стране, оставленной утром, где проходят войска в пыли пяти континентов. Стекленеет листва. На ветвях – воздушные змеи и ленты. Воздушные замки – в снегу до второго пришествия лета. Я – судьба пересохших ручьев, подлесков, бездонных оврагов, поселений, где ходят к могилам врагов. Чёрный ветер полуночи шелестит улетевшей бумагой неотправленных писем. Светлый ветер забвенья играет травою на стыках железных дорог в глуши городов. Пахнет гарью, сиренью, железом и солидолом. Безногий посыльный за пазухой греет письмо. Я смотрю на карту метро, как антрополог близоруко и долго глядит на скелет в берлоге лаборатории, не слыша посыльного, что стучит третий век в слюдяное окно. Здесь темнеет к утру, и я наконец засыпаю. Снится женской души сквозная летящая ткань. Я – пейзаж после битвы в стране, где снег выпадает лишь к маю и где на воскресенье выпадает последний наш день.

Долина Дуная

По этим городам проходит полоса не отчуждения, но отреченья. Разреженная гарь в осеннем небе за медленной рекой плывёт на север. Темнеет рано, и октябрь бесшумно сжигает виноградники в долине, где торжествует осень Нибелунгов. Под лёгкой пеной плещущей сонаты смертельно тлеет слой пивного сусла. Осела гарь, невидима и вечна. Гнилые зубы одиноких башен оскалом возвещают о победе, и тени смотрят из сырых провалов. А мы, как соглядатаи, следим из маленькой таверны, что напротив, за толпами туристов из центральных, холодных, аккуратных, чистых штатов, что в клетчатых штанах бредут по замкам, торчащим, как значки на крупной карте по радиальной зоне разворота гвардейских дымных танковых дивизий, рассеянной по городам и весям, давно бездомной Южной группы войск.

Майами

Пластик пальм. Арт-деко тарелки неба. Зубчатый берег, расчерченный в перископе подлодки. Это – субтропики, волновое безумье прибоя. В белых штанах джентльмены удачи встречаются редко, всё больше на яхтах. Изжога курортного сброда, биваки ортодоксов у хлорной лагуны бассейна. Сколько уже поколений бредут из Египта? В прохладных стерильных коробках гнездятся колена. «Радио Марти» трубит в свои ржавые трубы, но ароматны «Кохиба», «Корона», вообще контрабанда. Татуированы торсы, проколоты губы, но вечерами в Майами, как на Мид-Весте, безлюдно. Всюду растут метастазы торговых империй, и доживают свой век хиппари и жертвы фашизма, голуби спида воркуют, потеют хасиды, спят на верандах с погасшей сигарой солдаты Батисты. Над Гуантанамо невероятна погода, там истекает голодным желаньем Гавана. А на Ки-Вест по-испански болтает команда. В этих искрящихся водах, в дали океана без предупрежденья огонь открывает береговая охрана.

Северный Мэйн

За Бангором длятся перегоны, как радиоволны, за границу. А оттуда пахнет хвойным лесом и эспрессо, и «Наполеоном». Пробегают к гибели олени. Голубика виснет, словно Кольский. Все плывёт на фоне бледно-синем — ткань мазков глубоких, но не резких. Брошенные лесоразработки, домик Легиона в паутине. Шоферюги пьют, как в Мончегорске, у костров – и поджигают шины. Tлен. В ничьих садах дичают души, глубина амбаров пахнет гнилью. Сыпятся бобровые плотины, и грохочет лесовоз всё реже. «Дизель», «Субмарины» и «Оружье», [2] перекрёсток, лавка и шлагбаум. Дальше от дороги гул всё глуше, тише будет в доме деревянном. Выйдешь: осень с выдохом морозным. Чудится, что Фрост хрустит в лесу, бормочет.

2

«Дизель», «Субмарины» и «Оружье» – вывески магазинов. «Субмариной» американцы называют очень большой, длинный бутерброд.

Даллас

Это было в городе одного убийства. Там дороги дышат густым мазутом. Парусина неба над чахлым лесом. Духота, как слизь, даже ранним утром. Безымянных прерий безмерна зона, и прогоркла почва, но нефтеносна. Из низин выдувает память, но виснут дыма обрывки на ржавых соснах. Далеко до Багдада, и звёзд не видно. Но ночами ясно, что после жизни так и будет. Угрюмо молчит Отчизна, и койоты рыщут по балкам гиблым. Только вдаль пролетят светляки на джипах, опалённые едким мескитным ветром. И зовёшь сам себя один до хрипа, но беззвучным криком на пару метров. Здесь оружье в чехлах готово к бою незабвенным правом свободных граждан на защиту дома и утоленье жажды и на небо, что нехотя служит кровом. Там я думал о дальнем, детском праве на потерю дома, на запах дыма, на дыханье ночью той, что слева, вдруг сказавшей моё, засыпая, имя.

Футбольное

Валентину Бубукину,

бывшему капитану московского «Локомотива»

Осиротели поля в тишине удушающей лета. Кончились игры, и гулко оглохли трибуны. Всё исчезает: хот-доги, доходы, и слава к Богу летит на боинга блещущих крыльях. Камеры гаснут, пустеют поля из асфальта. Кубок футбола наполнила страшная крепость. В ней Марадона растаял в клубах эфедрина. Как далеко его бросила ты, Аргентина! Помню, когда-то я, маленький (горло в ангине), жадно следил в Подмосковье за летом в Стокгольме. Ни о стокгольмской постели, ни о «Красной пустыне» я и не знал, да и не было их и в помине. Юный Пеле комком сухожилий и крови шведам грозил, никогда не прощая ошибки. Но и тогда по трофейному радио слепо мы распознали рисунок его кольцеваний. Франц Бекенбауэр, Круиф и Чарльтон точнейший, мудрый Копа, Поркуян и тигр с Куры, Метревели. Ткань бытия истончается на заветном диване. Кончилось время игры, и экран в электронной метели. Что же мы здесь разорались на дальней окраине мира, в странной стране феминисток, стряпчих, бейсбола, — им не понять угловой и стремительный дриблинг. Имя твоё для них звучит полосканьем, Бубукин! Братья-болгары, вашу я стойкость восславлю. Не устоял перед вами железный германец. Сербы-коммандос стреляли по небу, покуда британец и галл смирно следили за ходом ристалищ. В этой стране мы – как орден, масонское братство. Что им молитва Ромарио после смертельного танца. А уж до конной милиции у стадиона «Динамо» им – как до лампочки в склепе родного подъезда. Помнишь, врывались с мячом мы со снежного поля выпить воды из-под крана, пьянея от тестостерона. Мы, повторяю, посланцы незримой державы. Кончилось время игры, и под рёв стадиона Баджио гордый упал в траву Пасадены! Чемпионат мира по футболу 1994 года

Письмо от Нэнси

Моя жизнь протекает как обычно: заботы, поддержание очага, борьба со стихией. Жуки поели настурции, которые я бережно растила из семян. Пришло время сбора нападавших яблок. Они лежат вперемешку с замёрзшими мышиными тушками, добычей нашего кота. Сколько ни сгребай листву, земля становится жёлто-бурой к утру, будто никто тут никогда и не жил. Последнее время ветры вносят полный хаос, газон усыпан сломанными ветвями и похож на перекопанное кладбище деревьев. Холодная ранняя осень нагрянула, и теперь кажется, что мы проведём остаток жизни на дне истлевающего лиственного моря. Однако отъезд и побег от домашних забот никакого покоя не сулят: одевать детей, наскоро есть в придорожных кафетериях, переругиваться с мужем в машине по поводу семейного бюджета, сдерживать мочевой пузырь до последнего, съезжать с шоссе в незнакомые городки, спрашивать дорогу у местных жителей, заглядывать в их глаза, жалеть их за то, что у них такая жизнь, как и они, наверное, жалеют нас за нашу, лежать в ничьей постели в мотеле ночью с открытыми глазами, сквозь наглухо закрытые окна осязать запах стерильных поверхностей, мёртво-синего квадрата воды во дворе, слушать дыхание большой реки, несущей свои воды среди незримых тёмных холмов до самого конца, туда, где начинается бесконечность, где океан сливается с небом, тлеет восход и где не надо вставать утром и будить близких.

Ночь

Часа в четыре, когда уснули мысли о налогах, о подвигах, о доблестях, о сексе, возникнут в предрассветных городах и в отдалённых весях и поплывут невидимые волны. Они пройдут по сумрачным хайвеям и разобьются, как школьниками битые бутылки, только бесшумно. Бомжи зашевелятся и захрипят на рваных одеялах. Патруль очнётся в дремлющей машине, коснётся рации и кобуры. В «колониальном» доме, третьем с краю, постройки девятнадцатого года она во сне вздохнёт и улыбнётся, протянет руку: три часа, а через три часа, когда Pink Floyd взорвёт эфир на середине длинного аккорда — она проснётся и подарит день ещё двум-трём привычным подопечным, озябшим за ночь.

* * *

Отчаяние отходит слоями, кожурой печёного яблока. Вот тебе и семейная жизнь, оладьи, яблочный пирог, остывающий на скамье. Осень шелестит жестью. Пространство, разрезанное хайвеем, заваливается в Нью-Хемпшир. Дартмут – холодный кристалл — застыл посредине. Дитя неизвестное смотрит в свою жизнь из ниоткуда. А пока подайте алкашу на вечернее веселие. Верней, на заклание — подателю сего, того-сего, на трансатлантическом расстоянии. До первой метели, когда отчаяние завалит его всего.

* * *

Я её знаю давно, ещё до первого выбора, до шапочного разбора. Родное, родина, родинка. Вот мой дом, вот моя родина: стрелка, развилка. Чай остывает. Моросит. Спаси, Господи, раба твоего ото всего. Ей-богу, это не я — это судьба, переодетая контролёром в вагоне. Следующая станция — Скоротово.

Риголетто

Как там, опера? Нет, оперетта: ядовитый горбун в мешковине. Опереточный Риголетто перед залом скучающим стынет. Ему скучно влачиться без дочки, старику, к колокольне высокой и звонить о своей недотроге — о гордыне своей одинокой. Дочка чудная хочет на воздух, задыхаясь от пыльного света. Будь что будет, а что будет после: окончания нету в либретто. Он, горбун, жаждет герцога крови в полутьме, в подземелии тусклом. От реальной, сверкающей боли на полу театральные блёстки. Нету крови, лишь перхоть да копоть, бледный стон стариковской гордыни. Затерялись в подвале глубоком песни герцога, и рядом с ними: хлам родительский, копии писем — педантичная страсть каллиграфа. Под чернильной поверхностью спеси — водянистые призраки страха.
Поделиться с друзьями: