ЖАНРЫ

Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы

Грицман Андрей Юрьевич

Шрифт:

Селище-уголь

Селище-Уголь – это городок, верней, посёлок городского типа. Как все они – глухая слобода или курган надежды пятилеток. Урочище когтистое в лесах, торжок среди речных маршрутов, отрезанный от мира на треть года. С тридцатых – корпуса в три этажа, уборная на всех без переборок, остатки толя, жесть и остов пса у края мокрой известковой ямы. Прилавки рынка, выцветший кумач фабрично-слободского изолята в дремучем логове калининских лесов. Там с бабушкой и дедом я провёл своё восьмое памятное лето — рождённый недалёко чужеземец среди туземных северных племён. Как хорошо, спокойно и беспечно, поужинав втроём картошкой с луком, спуститься тихо одному к реке и молотком рубить в карьере мелком податливый, слоистый известняк. Закат ложился в берендеев лес, погасшая река дышала с нами альвеолами тысячи озёр, не ведая начала и конца. Мой дед сидел у керосинки в кухне, глядел в закат и был смиренен, а впрочем, что тогда им оставалось? — трофейный подстаканник, Киплинг, трубка. Вокруг была вода, плотина, рыба, уже почти безжизненная шахта, здравпункт, контора в церкви и кино, откуда рокот «Сталинградской битвы», по воскресеньям сотрясавший воздух, бесшумно падал на надречный холм, на дот, где надпись «RAUCHEN VERBOTEN» [1] предупреждала белок и вальдшнепов и лешего, оглохшего от шума времени, что в секторе КZ запрещено дышать эрзацным дымом. Мы собирали ягоды, грибы внутри кругов смертельной обороны, и топь доисторического леса хранила сталь всех сверхурочных смен. Мне снился мост с разрывами и дымом, и дед мой, окружённый в сером доме на дальнем берегу, и бабушка зовёт, и он дошёл до нас и просит чаю. Мы снова были вместе, и теперь я знаю: всё уже неважно. А прожитое после – отвлеченье от главного: сидения на кухне в чудесном ожиданье у окна — когда закат зажжёт через минуту прохладную чернеющую бездну. Ещё я помню наш отъезд, рабочих у бора в ожидании трёхтонки. До станции примерно три часа. В последний раз я видел эту воду чешуйчатых озёр и в тёмном небе текучий конус дальних диких уток, ушедших безвозвратно тенью судеб в бездонное отверстие луны.

1

Rauchen verboten – курить запрещается (нем.).

* * *

Л. Г. Бытиё – тихий люкс нежилого отеля над скелетом вокзала. Долгий транзит у голландской, индейской реки. То, что сегодня не досказала, долетит — продолженьем руки, указаньем на временный выход из безумья, квадратного ночью. Я вот всё думал, что это лишь выдох. А это – жизнь, как и есть она, впрочем, где всё по крошкам: табак, хлеб и мелочь — на безличной поверхности быта. Как ни прикидывай – не получилось. Но выясняется: ты не убита. Ты лежишь на краю тёплой бездны, названной – одиночеством ночью. Или покоем? Судить бесполезно. Каждый себя доживает заочно. Так вот и я; оживая помалу, впрок берегу затвердевшую данность. Мёртво губами шепчу все условия и прижимаю к себе одеяло.

Прогулка по родному городу

Я засыпал под угасанье гимна, когда окно в глубоководном, зимнем, начертанном свеченье фонаря тонуло в завихренье февраля, и за Кольцом остывшая заря недвижимо плыла в вокзальном дыме. У трёх вокзалов, у трамвайных линий коростой покрывал чернильный иней у тени Косарева грудь и козырёк, лахудру пьяную и Ленина висок, суконного прохожего мешок, транзитного, из Харькова в Калинин. Свечение вечерних позолот, усталого стройбата дальний мат. Шальной таксист под мёртвым светофором. В его кабине фауна и флора, бычки и водка для ночного спора. Час ночи. Перекрытый переход. Охряный ряд казарменно – петровский: Лефортово, Девичье, Склифософский, на Сухаревской в будке – постовой, внизу под ним алкаш на мостовой с профузным матом, с болью грыжевой в снегу солёном ждёт транспортировки в кишащий сумрак городских больниц. Травмпункт, барокко, в голубях карниз, сортир прокуренный с обрывками «Вечерки», где в душегубке хлорного угара сукровица ночного разговора, под гаснущие вопли рожениц. Гниющее нутро больших палат, безжизненный анабиозный сад, сугроб, прожжённый щелочным раствором, забросанный карбидом, беломором, у бани столб синеющего пара висит, не в силах тронуться в полёт. Торжественная морга тишина! Соль, сахар, яйца, спирт, чаёк. Луна взирает тускло в стрельчатость часовни, и бой часов застыл старинно-ровный. Здесь, в вековой листве, у самой кромки ложится тихо благодать на нас с прозектором, бессмертным диагностом, лелеющим на цинковом подносе старинную кунсткамеру хвороб: испанка, шанкр, скрофула, аорт шагреневость, рахит, сап, гумма, зоб и мягкие, слоящиеся кости. Потом вдоль Самотёки в донных трубах: Цветной бульвар, палатка «Субпродукты», по Сретенке – кинотеатр «Уран», «Комиссионный», над Донским тяжёлый дым, трамвай, ломбард, тюрьма, «Узбекистан». Прогульщика божественное утро. Квадратная кирпичность старых школ. Сардельки, горн, фамилии на «Л», и тригонометрическая пытка, гипотенуза, катет, тёмным утром сухие пальцы логики событий, бессмысленно ломающие мел. Ступеньки, уголь, школьный задний двор, сыр «Новость», «Старка», лето, комсомол, кусты, где отметелили Косого и где сломали целку Карасёвой, площадка с сеткой, где я как-то слева забил через просвет свой лучший гол. Бездомный свет заброшенных квартир. Давно закрылась медленная дверь, ведущая в страну зеркал разбитых. Старуха с неводом, старик с её корытом. Всё пусто, гулко, настежь всё открыто под выцветшим плакатом «Миру – Мир!»

* * *

Мне хотелось узнать, почём треска, и хотелось узнать, почему тоска. А в ушах гудит: «Говорит Москва, и в судьбе твоей не видать ни зги». Так в тумане невидим нам мыс Трески. Мне хотелось узнать, почём коньяк, а внутренний голос говорит: «Мудак, пей коньяк, водяру ли, “Абсолют” вечерами, по барам ли, поутру — всё равно превратишься потом в золу». Я ему отвечаю: «Ты сам мудак, рыбой в небе летит судьба! И я знаю, что выхода не найти, так хоть с другом выпить нам по пути и, простившись, надеть пальто и уйти». «Не уйдёшь далеко через редкий лес, где начало, там тебе и конец. Так нечистая сила ведёт в лесу, словно нас по Садовому по кольцу, и под рёбра толкает носатый бес». Там, я вижу, повсюду горят огни, по сугробам текут голубые дни и вдали, у палатки, стоит она. И мы с ней остаёмся совсем одни, то есть я один и она одна.

* * *

На чужом полуострове сердце спокойнее дышит. Там лежишь, как на дне, и себя только слышишь. День проходит, как пасынок ночи, как боль по погоде. Ты приходишь, стоишь, словно звук Пастернака на мёрзлом пороге. Не понять, не остыть, нe оставить: откуда всё это берётся? Это сердце, напившись прибоя, медлительно бьётся. Память вьётся плющом по чужому фронтону, по фронтону голландско-кирпичного дома, тщетно в мире ища очертания дома. Слышен шорох плавней Каролины, дыханье прибоя. Постоишь на пороге и снова сливаешься с морем. С морем в зоне воронки, опасно напрягшeйся ливнем. Ожиданье напрасно, но жизнь — oжиданье, и в нём нарастает загадочный гуд, как в детской трубе водосточной. Так прощаются с детством всю жизнь. Но и это – заочно.

Сентябрь в Нью-Йорке

Опадают пепельные лица oсенью в Нью-Йорке. Асбестовое солнце не гаснет ни днём, ни ночью. Многоглазая рыба на суше — взорванный остров. Крыш чешуя зарастает цветами. В гуде сирен — безответное небо. Сумерек астма — в аспидном кратере порта. Люди бредут на пожар. Рыбы плывут – где поглубже. Парки пусты на рассвете, и только колеблемо ветром нежное поле проросших под утро сердец. 2001

Шереметьево

Так широка страна моя родная, что залегла тревога в сердце мглистом, транзитна, многолика и легка. Тверская вспыхивает и погасает, такая разная – военная, морская — и истекает в мёрзлые поля. Там, где скелет немецкого мотоциклиста лежит, как экспонат ВДНХ. За ним молчит ничейная земля, в аэродромной гари светят бары, печальных сёл огни, КамАЗов фары, плывущие по грани февраля, туда, где нас уж нет. И слава Богу. Пройдя рентген, я выпью на дорогу с британским бизнесменом молодым. В последний раз взгляну на вечный дым нагого пограничного пейзажа, где к чёрно-белой утренней гуаши рассвет уже подмешивает синь.

Дачное

Давай пройдёмся по садам надежды Елены, Ольги. Там, где были прежде. Туда, где ждёт в траве велосипед. Где даже тени тянутся на свет, опережая ветви. Где за малиной потный огород сам по себе загадочно растёт. Забытый мяч подслушивает сонно, как кто-то там топочет воспалённо в смородине: Лариса не даёт. Где рыжий кот на жертвенную клумбу несёт души мышиной бренный прах по вороху газет у гамака и чуткой лапой трогает слегка в газетной рамке Патриса Лумумбу. Плывёт с небес похолодевший свет, предметам на лету давая форму. Электропоезд тянется в Москву, тревожа паутину и листву осины праздной у пустой платформы.

Овощная база

Гниль овощехранилищ. Грузовик на чёрном льду нетронутой дороги. Солдат у крана просит закурить, недавно рассвело. Kомки ворон последнего призыва застыли на провисших проводах. Зима стоит на мёртвом поле в простом платке среди кочнов капусты. Две колеи (в одной из них ботинок) ведут на свалку, в глинистый овраг. Вдоль длинного бетонного забора меридиан электропередач гудит бездонно. Пар изо рта пролитым молоком вверх утекает, в полое пространство. Ноябрь.

В аптеку

Умирал сосед по дому: м. рождения – Даугавпилс, г. рождения – четвертый. Посылать за смертью «скорую»! Я бегу в аптеку – вниз. Кислородная подушка, запах камфоры и свечи. «Может, что-то съел на ужин?» «У кого-нибудь есть спички?!» Гимн заканчивает вечер. За окном слезам не верят, только снегу. Материк недвижим, от пепла серый. Или от небесной пыли. И одна звезда горит. Станция метро закрыта. С непокрытой головой, в форме статуя у входа, невзирая на погоду, шлёт колонны на убой. Там по мокрой мостовой, по Кольцу вели когда-то немцев пленных поутру в глинистый, бездонный кратер строить дом, где ПТУ, где дежурная аптека пахнет йодом и судьбой, где в апреле пахнет снегом, и на перекрёстке века замерзает постовой.

* * *

Смеркается. Совсем стемнело. Долина жизни как пейзаж Куинджи. Луна покрыла местность чёрным мелом. Не видно флоры, фауны не слышно. Рыбки уснули в саду, птички заснули в пруду. Страшно без джина и тоника грешникам в скучном аду. A четырём алкоголикам — славно в Нескучном саду. Я и сам в таком же положении. Скушно, девушки! Где же вы, светлые? Детства слепое телодвижение перетекает в забвение нежное, с давнего Севера в сторону южную. Там вечерами течёт чаепитие. Я уже шаг этот сделал последний. Это такие места, где пришельцы, прошелестев сквозь пальцы событий, из-за стола исчезают бесследно.
Поделиться с друзьями: