ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА
Шрифт:
Поэтому Б. А. Успенский, фиксируя исконный дуализм русского культурного сознания, находит ему соответствие в противопоставлении «чистого» и «нечистого» поведения, а А. М. Панченко, исследуя роль скомороха в русской культуре, показывает, как этот дуализм проявился в социокультурном и религиозном плане в ряду оппозиций «поп – скоморох, божественное пение – “сопели сатанинские”, слезы – смех, церковная служба – игра, молитва – глумление, храмовое “предстояние” <…> – “вертимое плясание” и т. д.»5. Однако, как отмечает Панченко, эти оппозиции не только соответствуют рефлексу дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равноправны в православной доктрине, но также воспроизводят властные позиции социального пространства и разные институциональные системы, легитимирующие «высокую» и «низкую» культуру.
Способ достижения легитимности (признания), за которым стоит задача сохранения власти и воспроизводства доминирующих позиций, создал особую ауру целомудренности русской литературы и, в частности, стереотип принципиального неприятия в письменной литературе площадного слова, отсутствующий в большинстве западноевропейских и североамериканской культур6. Однако, как показали работы Панченко, Лихачева, успенского, площадное слово, связанное с материально-телесным низом, – неотъемлемый элемент народной смеховой культуры и «карнавализация культуры» на отрезке европейского Возрождения, о которой писал Бахтин, вполне сопоставима как с культурой скоморошества, так и с реабилитацией смеха, предпринятой Петром I в рамках его реформ. По мнению исследователя литературы В. Линецкого, принципиальные отличия следует искать в топике культуры. «Если культуры новоевропейские потому и унаследовали хартию “карнавальных свобод”, признававшую в том числе и свободу площадного слова, что писатель нового времени чувствовал себя законным наследником тех, кто создавал рекреативную и ярмарочную литературу Средних веков – всех этих продавцов и рекламистов различных снадобий, ярмарочных зазывал, нищих школяров и т. д., – то когда в России пришла пора определить место “трудника слова”, писателя в светской культуре, из трех возможных вариантов: скомороха, профессионала и пророка – выбор был сделан в пользу последнего, чей образ принадлежал к топике официальной культуры и подчинялся ее законам, накладывавшим на площадное слово запрет»7.
Выбор, о котором говорит Линецкий, безальтернативен, это не следствие тех или иных предпочтений, а результат обретения легитимного статуса светской культуры по типу легитимности церковной. Русские поэты, дабы не потерять свой статус, не могли пользоваться площадным словом и более всего боялись прослыть шутами. Этот страх, достаточно точно фиксирующий зоны власти в поле русской культуры и выражавшийся в том, что сильнейшее отторжение вызывали образы скомороха и юродивого, создал традицию, в русле которой, по наблюдению А. М. Панченко, «почитатели и враги стали воспринимать их как преемников пастырей и как новых пастырей»8.
Петровские реформы, отделившие Церковь от государства и поставившие перед обществом задачу создания светской секуляризованной литературы, должны были «лишить Слово его мистического ореола и превратить его в слово человеческое, подлежащее проверке и критике»9, что означало замену одной системы легитимаций другой, одних властных полномочий, делегированных Церковью, другими властными полномочиями, опирающимися на власть государства и его чиновников, но при сохранении существующей институциональной системы. В результате трансформации подверглась лишь цепочка символического делегирования полномочий: иерархия «Бог – Церковь – поэт» в модернизированном виде предстала иерархией «Бог – монарх – Церковь – поэт».
Старые и новые славянофилы упрекали Петра в том, что якобы после его преобразований в русской культуре произошел разрыв с предшествующей народной традицией, однако светская культура XVIII века во многом продолжала воспроизводить стереотипы власти культуры церковной, создавая традицию воспитательного, учительского пафоса русской классической литературы и механизмы сакрализации образа поэта, который в культурном сознании наделялся чертами пророка и властителя дум. Властитель дум – это тот, кто в обмен на отказ от притязания на власть социальную получает власть символическую, способную, однако, на следующем этапе опять конвертироваться в социальную власть, но уже значительно бульшую.
По этим же причинам авторитетность поэтического текста была напрямую связана с личностью автора и системой представлений, в соответствии с которыми только самопожертвованием, личным служением добру и подвигом можно заслужить право говорить от лица Истины. Не случайно еще в XVII веке, когда новая терминология писательского труда не устоялась и в ходу были разнообразные самоназвания, наряду с сочетанием «трудник слова» чаще всего употреблялось слово «учитель».
Поэтому средневековая оппозиция «истинное-неистинное» искусство, соответствующая системе иерархий, легитимированных церковными институтами, и замененная вскоре в европейской культуре оппозицией «прекрасное-безобразное», на русской почве дала весьма своеобразный симбиоз. Если в западноевропейской традиции отчужденность автора от текста воспринималась как норма, то в российской традиции было принято переносить на почву культуры заповедь Гиппократа «Врачу, исцелися сам». А литературная полемика, как мы это видим до сих пор, легко перерастает в критику личного поведения автора. Это почитается (и почиталось) за незрелость русской критики, но на самом деле свидетельствует о сохранении стереотипа, связывающего право на истину и ее проповедь с личностью того, кому она доверена. И подтверждает то, что традиционная процедура признания в культуре сохраняется.
Конец XVIII и начало XIX века – время появления еще одной оппозиции: «интеллигенция-народ» и характерной системы стереотипов «служения народу», «долга перед народом» и т. д., предполагающих принципиальную дифференциацию понятий «народ» и «интеллигенция», их полюсную структуру. Профессиональная российская интеллигенция в условиях, когда в социальном пространстве соответствующие позиции еще не являются престижными, формируется в основном из разночинцев. По данным историка литературы А. И. Рейтблата, «в первой половине XIX века число лиц, живущих на литературные доходы, не превышало 20-30 человек одновременно. Для дворян, располагавших широким спектром возможностей социального продвижения, роль профессионального литератора не была привлекательна»10. А вот в среде разночинцев, для которых престиж литературной профессии был значительно выше по причине отсутствия сословного и экономического капитала, легко преобразуемого в капитал социальный, процесс профессионализации литературы шел куда более интенсивно. В 1855 году в литературной печати выступает 300 авторов, а в 1880 году – уже 700.
Основной контингент профессоров и преподавателей российских университетов, а потом лицеев и гимназий (то есть воспитателей юношества) составляли бывшие «поповичи», дети священнослужителей, семинаристы, «изучавшие на лекциях риторику и богословие» и «охотно менявшие рясу на университетскую кафедру»11 , хотя их семинарские манеры на всю жизнь оставались в дворянском обществе печатью отверженности. Бердяев не случайно отмечает, что вожди русской интеллигенции Добролюбов и Чернышевский были семинаристами, воспитанными в религиозных семьях духовными лицами. Это был новый культурно-психологический тип, принесший вместе с собой в культуру комплекс церковных стереотипов и сохранивший «почти нетронутым свой прежний нравственный облик»12. Стремление к самоутверждению приводило к стремительному процессу присвоения зон власти дворянской культуры, но как только власть была апроприирована, семинарский дух начинает проступать все более явно и становится отличительным свойством всего сословия.
Прежде чем процесс изменения границ, структуры и правил деления поля культуры (в результате эмансипации новых и ранее непредставимых стратегий) был признан легитимным, ироническому демпфированию должны были подвергнуться ранее сакраментальные социальные позиции. А для этого необходима была идеологическая реабилитация и конституирование смеха как равноправного, законного ингредиента культуры13. Симптоматично, что реабилитация смеха как инструмента социальной борьбы приводила к временному понижению статуса слова. Это стало первым кризисом литературоцентристских тенденций русской культуры, вызванным трансформацией процедуры признания и присвоением государством, в результате петровских реформ, власти Церкви. По мере перераспределения власти между государством и обществом символический капитал, резервируемый для себя государством, уменьшается и вакантную роль духовного авторитета принимает на себя светская поэзия.
Почему поэзия, а не проза приобретает главенствующее положение в нарождающейся светской литературе? Причины коренятся в принципиальном комплексе неполноценности русской культуры, отстающей в своем развитии от европейской. По замечанию М. Л. Гаспарова, русская культура начиная с Петровских времен «развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы нагнать Европу»14. Гаспаров говорит об особом конспективном характере русской литературы, отстающей от европейской «приблизительно на одно-два поколения»15. Поэтому она нуждается в скоростном, конспективном освоении европейского опыта. «Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал “Бориса Годунова” – длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии». чтобы сократить отставание, понадобились своеобразные конспективные переводы – «лирические дайджесты, поэзия в пилюлях»16. Однако модернизация механизмов признания в культуре невозможна без модернизации и трансформации социального пространства. Петровские реформы потому и отвергались «защитниками старины», что, изменив границы поля культуры и привнеся в нее цели, ставки и критерии актуальности, свойственные европейской культуре, способствовали понижению объема культурного и символического капитала, зарезервированного «старыми» (традиционными) позициями.
Русская поэзия самоутверждалась, конкурируя с западной литературой и Православной церковью и апроприируя власть своих конкурентов. Но при этом она перенимала и способы достижения признания. Лотман, отмечая, что унижение русской Церкви петровской государственностью в то же время способствовало росту культурной ценности поэтического искусства, фиксирует процесс, при котором на поэзию переносились многие традиционные религиозные представления: «…секуляризация культуры не затронула структурных основ национальной модели, сложившейся в предшествующие века. Сохранился набор основных функций, хотя и изменились материальные носители этих функций»17.