Водоем. Часть 1. Погасшая звезда
Шрифт:
«Уехать без Элизы я не мог. А потому решил отдаться на волю судьбы… На следующую ночь в мою хижину ворвалось человек шесть дюжих ребят: жестоко меня избили, вытащили из дома и, наконец, привели в дом старейшины — благо тот был совсем рядом. Старик не преминул вспомнить наш старый спор о пользе и вреде знаний, назвал меня клятвопреступником и убийцей — по местным поверьям душа соединяется с телом эмбриона в момент зачатия, и не просто душа, а дух одного из некогда почивших предков — местные жители исповедовали метемпсихоз. Так что получалось, что я убил не только Фриду, но также и кого-то из прародителей племени. И в заключении он пообещал, что меня будут судить всем людом не далее, как завтра в полдень.
Чем кончится этот суд, я догадывался. И быть смиренной жертвенной овцой не хотел. К счастью, у меня оказались союзники — люди, способные помнить добро и не боящиеся пойти против мнения вожака и его ослепленной гневом стаи. Ночь перед судом мне предстояло провести в подполе особняка старейшины, а чтобы я не убежал выход из него закрыли сундуком, нагруженным то ли песком, то ли каким-то каменным хламом. Подземелье было действительно глубоким — метров пять, а то и шесть — наподобие колодца — такое же узкое, отделанное нетолстыми бревнами. В общем, мне не составило труда сначала разделаться с путами — я незаметно прихватил с собой скальпель, затем подняться вверх, до самой крышки, упираясь в стены ногами, руками и спиной, а потом… потом я соорудил небольшой костерок, понимая, что дым будет идти вверх, а я смогу благополучно спуститься на дно… И когда наверху началась суматоха, то чьи-то заботливые, помнящие добро, руки — это были руки внучки старейшины, которую я полгода назад спас от смерти, — отодвинули сундук, помогли мне выбраться наружу и даже провели незамеченным на улицу… И поскольку она в своем подвиге не призналась и не была уличена, то мое чудесное исчезновение из подземелья впоследствии сочли доказательством моих колдовских сверхспособностей…
Стоит ли говорить, что я тут же побежал к своей любимой Эле, но, конечно, не нашел её дома, а бабушка, плача и трясясь, пояснила, что накануне её забрали, увели в неизвестном направлении. О, если бы мне узнать, где её держали? Но поверь, тогда я не был ни чародеем, ни провидцем, я был просто человеком, и отчаяние, боль бессилия просто душили меня. До утра я хоронился в огородах, а ближе к полудню, завидя, как народ собирается на площадь, выбрался из своего убежища и влез на один из чердаков, откуда можно было наблюдать судилище.
Все мои страшные прогнозы оправдались. В полдень привели мою любимую девочку. Она была в лохмотьях, «украшенных» запекшейся кровью, с лицом, превратившимся в сплошной синяк. Это была не та гордая и уверенная в себе Элиза, твердо стоявшая на столе в саду, а сломанное, жалкое, трясущееся, всхлипывающее создание. Казалось, силы покинули её, мужество предало её, надежда распрощалась с ней. Её раздели до нога, привязали к столбу и начался так называемый суд… Старик зачитал обвинение в преступлении против духов предков, в соучастии в убийстве, а также в колдовстве и любовных сношениях с Дьяволом… И в ходе этого монолога, прерываемого одобрительными возгласами толпы, я понял, что Дьяволом считают меня. Возможно, мое чудесное исчезновение из подполья убедило всех в моей темной сверхъестественной природе… И никому не было вдомёк, что будь я дьяволом, я, конечно же, спас бы свою возлюбленную. Но что я мог сделать? Броситься в толпу со скальпелем, убив двух-трех людей, чей единственный грех состоял в том, что они родились тупыми, безропотными рабами, не способными думать и выбирать? Или же, подобно Левию Матвею, я мог бы прокрасться на эшафот и избавить Элизу от страданий, а сам оказался бы в когтях убийц? Но безропотно наблюдать за тем, что творится такое бесчинство — было еще более невыносимо… Может, попробовать переубедить их, напомнить про добро, которое я принес в каждую вторую семью? — пронеслась у меня и такая мысль, но, увы, быстро потухла — такой наивно-нелепой она выглядела…
Тем временем старейшина, которого так и хочется назвать Великим Инквизитором, закончил читать приговор и начался выбор так называемых судей… И тогда я сказал себе: «Сейчас или никогда!!!»
— Да, не ожидала такой развязки! Вроде ты говорил, что то были времена «золотого века», когда не было ни тюрем, ни армий, но тогда откуда же у людей столько злобы, такая жажда мучить и истязать? — поинтересовалась Лена.
— Ты у меня спрашиваешь? Не я создал людей, их такими сотворил Бог, которого многие продолжают считать всеблагим и всемогущим. Вот и спроси у него, зачем он сделал, будучи благим, людей такими жестокими и злыми!!!
Лена снова посмотрела на Загрея и поняла, что он заново проживает те события, которые случились давно, быть может в его прежней жизни, в его первой жизни, когда он был еще простым человеком, хоть и владевшим медицинскими знаниями всего мира. И проживая их заново, маг становился все более похожим на человека, и печать кипящей ненависти, жестокого негодования все явственнее проступала на его лице. Он впервые за время их знакомства становился поистине страшен, и Лена уже пожалела, что поспособствовала своими неосторожными вопросами этой мучительной исповеди, вызвавшей у чародея поток таких болезненных воспоминаний.
Но Загрей уже не мог остановиться, да и Лена уже не могла его остановить, если бы даже захотела, а потому решила: будь то, что будет, а рассказ она должна дослушать. Чародей же твердым, жестким голосом продолжил повествование:
«И тогда я сказал себе: сейчас или никогда! Дальнейшее было как при замедленной киносъемке среди густого тумана. Я в мгновение ока спустился из своего укрытия и стал продираться сквозь толпу. И шел я настолько решительно, что никто не смел меня остановить, поэтому уже через минуту я оказался на эшафоте рядом с любимой. Видимо, такой наглости не ожидал никто, даже сам Инквизитор. Я же двигался как во сне, автоматически, инстинктивно, плохо понимая смысл своих действий — кровь кипела во мне и ненависть заглушала все другие голоса души. В течение десяти секунд с помощью родного скальпеля я разрезал веревки, которыми была привязана Элиза, и, освободив её от пут, взял в охапку и понес сквозь толпу, крича: «Расступись! Вон с дороги! Все вон!» И когда все послушно освободили проход, когда, казалось, цель была достигнута и впереди уже никто не загораживал путь, внезапно опустилась тьма… Я так полагаю, что кто-то — эх, знать бы кто! — ударил сзади меня по голове чем-то тяжелым — может, камнем, а может и обухом топора…
В общем, очнулся я уже через какое-то время. Очнулся привязанным к столбу, а передо мной, буквально в пяти метрах, у другого столба привязана была Эля — всё такая же обнаженная, едва способная сдерживать рыдания. Похоже, что моего прихода в себя уже ждали, и стоило мне открыть глаза, как вперед выступил какой-то мужичок и стал зачитывать решение суда… Увы, моим мечтам умереть раньше Эли или хотя бы вместе с ней, не суждено было сбыться. Она умирала на моих глазах, умирала долго, умирала мучительно, а вместе с ней так же мучительно умирал плод нашей любви… Она была уже на пятом месяце, и палачи не могли не понимать, что перед ними беременная девушка, даже не девушка, а еще ребенок…
Всем заправлял этот злодей, имени которого даже не хочу называть… Он превратил казнь в поистине всенародную… К эшафоту выстроилась целая очередь, в основном из женщин, хотя и мужчин было немало, и каждый с горящими садизмом глазами с упоением ждал своей «минуты славы», когда и ему будет позволено прилюдно, легально, под одобрительный гул народа, внести свою лепту в страдание невинного ребенка. Кто-то отыскал и принес мою сумку с хирургическими инструментами, которыми некогда я лечил: штопал раны, вскрывал гнойники, удалял зубы… Теперь они пригодились для другого… Их передавали из рук в руки, чтобы снова и снова пустить в ход… Тут же их накаливали в огне костра, на нем же грели чан с маслом, и когда оно закипело, то его стали разливать по чашкам, чтобы полить им те места тела жертвы, из которых только-только вырвали куски мяса…
Палачи внимательно следили за тем, чтобы кто-то в азарте невзначай не переусердствовал и не избавил бы от мучений мою Эленьку раньше времени. Их задача состояла и в том, чтобы истязания не были однообразны, чтобы каждая последующая пытка была бы не только новой, но и все более и более мучительной… Если же моя девочка вдруг теряла сознание, то они тут же окатывали её водой или били по щекам, чтобы привести в себя, чтобы она встретила следующую пытку в сознании, лицом к лицу, чтобы успела понять, успела ясно представить и оценить, какое новое изощренное истязание её ожидает, успела ужаснуться и, в конце концов, содрогнуться и заорать жутким нечеловеческим голосом слово «Нет!», а потом снова, и снова…
Если бы ты слышала, Лена, как она кричала, как вопила о пощаде, сначала о пощаде, а потом о скорой смерти… Никогда ни раньше, ни позже я не слышал такой интенсивной боли, выраженной в крике… А эти изверги, казалось, только и ждали, чтобы насладиться ужасом, пульсирующим в её глазах, вспыхивающим всякий раз все более ярким пламенем при каждом приближении нового нечеловеческого испытания… Она кричала до тех пор, пока они не вырвали ей язык, все зубы, пока не обожгли ей рот кипятком… У нее были такие губы, сочные, мягкие, прирожденные целовать, самые лучшие на свете, самые прекрасные во Вселенной, как и вся она, и что они с ними сделали, во что они её превратили, за что, за что, за что!!!???… И её последними словами, вырвавшимися из окрававленного рта, которые я смог с трудом разобрать, но все же смог, были три слова: «Спаси меня, Загрей!»… Как же я жалел, что не убил её тогда собственной рукой, когда был шанс, реальнейший шанс!!! Но как, скажи мне, Лена, как могли все эти люди молчать? Терпеть? Допустить? Потворствовать? И не только потворствовать, но и участвовать — истязать, мучить, пытать, терзать? Разве люди они после этого??? Разве люди???»