ЖАНРЫ

Война, блокада, я и другие…
Шрифт:

Помню, как однажды отец взял нас с братом в тайгу. На небольшой полянке я увидела на пеньке дятла в красной шапочке. Я подошла к нему совсем близко. Но он не испугался, только повернул в мою сторону головку и снова стал долбить свой пенек. Он мне очень понравился, и я не стала его пугать. Мы пошли дальше и почему-то оказались высоко на сопке, а вроде совсем не поднимались. Кажется, мы тогда заблудились — не нашли дороги, по которой туда пришли. Отец нес на руках маленького брата, а меня посадил себе на шею и велел держаться за его голову. Цепляясь одной рукой за деревья и ветки, стал спускаться вниз. Потом нас нашли.

Зимой молоко там продавали без посуды. На рынке оно лежало стопками, как блины. Его, наверное, сначала замораживали в разных неглубоких посудинах, потом вытряхивали из них и так кругами и продавали.

Когда мы вернулись из Комсомольска-на-Амуре, отца забрали на Финскую войну. Помню светомаскировку на окне и синюю лампочку под абажуром. Помню, как с финского фронта вместе с военфельдшером на санитарной машине приезжал мамин брат. Они привозили в Ленинград раненых, а обратно везли лекарства и разные медпринадлежности. Мне разрешалось посидеть в машине. Там для раненых были две боковые нижние полки, а к потолку на ремнях были подвешены складные носилки, которые при необходимости превращались в дополнительные лежачие места. По стенам и даже на дверях было много больших резиновых карманов, а в них бинты, вата, много разных склянок и разных незнакомых предметов. На правах «хозяйки» я иногда разрешала посидеть в ней своим друзьям, при условии ничего не трогать руками. Это условие распространялось и на меня. Я ходила в детский сад — его называли «очаг», брат ходил в ясли, а мама — на работу. Когда папа вернулся с войны, то побыл дома совсем немного, так как вскоре снова случилась война, но уже с Германией. И отца снова забрали на фронт. Ну а на войне как на войне. Он много про нее рассказывает. У нас много его фотографий с друзьями-однополчанами. Эти рассказы мне хочется записать, но у меня нет их целостного восприятия, как рассказы выздоравливающих раненых из караван-сарая в Узбекистане. А здесь воспоминания в основном при застольях, когда все перебивают друг друга и где в общем шуме каждый о своем.

Отец, очевидно, хороший специалист. Сразу после войны его назначили главным энергетиком города Штеттина, Штеттинского порта и начальником большой силовой подстанции, которую почему-то называли французской. Город был немецким, но после войны отошел полякам, и отец готовил все энергокоммуникации для передачи польским властям. А сейчас он занимается строительством высоковольтных линий электропередач и подстанций в ЛенВО. Но «на заре туманной юности» были какие-то заморочки с его непролетарским происхождением. Он был сослан на Алтай в с. Угловка, где работал директором малокомплектной школы. Но местные почему-то хотели его убить. Об этом узнал старик, у которого он жил, и тайком вывез его из села. Бабушка с двумя дочерьми — сестрами отца тоже скиталась где-то в Сибири. У нее чудом сохранилась фотография на толстом картоне с завитушками, на которой Шаляпин отпевает прадедушку — деда отца. На ней катафалк под балдахином, вокруг священники, среди которых Шаляпин в церковном одеянии.

Дедушек у меня нет и только одна бабушка — папина мама. Был у меня крестный отец — священник не то из Павловска, не то из Тярлева. Крестной мамой у меня была дочка батюшки. Я звала ее «кокой». Бабушка окрестила меня тайком от родителей. Мы с бабушкой часто гостили у крестных. Они меня любили и всегда дарили мне много разных подарков. Возвращаясь домой, я рассказывала; «Ой, сколько там Ленинаф, сколько там Сталинаф!» Очевидно, это про иконы. Как вспоминает мама, я громко вздыхала и говорила: «Бедная, бедная моя кока, у нее папа — поп». Почему я так говорила, я не знаю, но, наверное, где-то что-то слышала краем уха, что это плохо. А то, что у меня самой крестный отец — поп, меня, видимо, не беспокоило. Что с ними теперь — я не знаю.

Отец всегда очень сердился на бабушку и каждый раз после нашей поездки устраивал бабушке разнос. Но бабушка упорно блюла традиции.

Мама была застрельщицей, активисткой, передовиком и даже членом партии. Но после того, как она вышла замуж за отца, его биография сразу сказалась на ее жизни. Ее исключили из партии, вывели из передовиков, из какого-то там актива и понизили в должности. И вообще дали понять, что она стала сомнительным элементом…

Краем уха слышала о каких-то «ежовых рукавицах». Но тогда для моего детского ума это были смешные колючие рукавички, сшитые из ежиковых шкурок, и не более того. Кстати, не знаю этого и до сих пор. Да вроде мне это совсем и не нужно, хотя выражение «ежовые рукавицы» периодически проскальзывает в разговорах взрослых. Но как все это может быть связано между собой — к своему стыду не знаю тоже. У меня создается впечатление, что у взрослых на какие-то темы наложено жесткое «табу»…

Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде. Но мне кажется, «МЫ» — это тоже нахождение в местной войне непонятного значения. Это какая-то необъяснимая междоусобица. Из таких вот маленьких войн, наверное, и рождаются большие кровавые войны, вроде нашей войны. Пусть это будет еще одно нелирическое отступление от основного рассказа об основной большой беде.

Есть у меня тети и дяди, кузены и кузины, и по линии мамы, и по линии папы. Папины родственники сейчас живут в Ленинграде, Москве и Горьком, а мамины — в основном в Сталинграде. И мой детский путь войны пролег через Горький и через Сталинград дорогами предков. Так где здесь судьба и где своя воля?

Я

С наступлением холодов дома стало очень холодно, очень голодно, очень страшно и очень одиноко. Мама была на казарменном положении [3] . Она работала на Кировском заводе электросварщицей — «варила» броне-маски для танков. Я не слишком разбираюсь в этом, но, кажется, это танковые башни. До войны мама с папой работали на Метрострое. Оттуда папа и на фронт ушел, а мама перешла на Кировский завод, поближе к дому. Я все чаще оставалась одна и днем, и ночью. Вечером я рано ложилась спать. Окно в комнате было занавешено светомаскировкой. Вставая утром, я отгибала небольшой уголок, чтобы хоть что-то можно было разглядеть, и в этой полутьме я пыталась рисовать. Бумаги не было, и я разрисовывала стены прямо по обоям. Рисовала чем придется, что попадало под руку — углем, карандашами, маминой губной помадой, дядиными красками. Он был художником. Это папин старший брат. Он погиб в войну. А я рисовала такие ненужные для семилетней девочки все атрибуты войны — танки, пушки, самолеты, бомбы, взрывы, разрушенные дома и вперемешку с ними цветы, много солнышек с лучиками, детей с папами и мамами, разное сказочное зверье, птиц и все то, на что была способна детская фантазия.

3

Казарменное положение — в военное время — обязательное постоянное пребывание вне дома — на заводе и т. д.

Большую черную «тарелку» репродуктора я никогда не выключала. Я перенесла его с этажерки и поставила в угол кровати, между стенкой и подушкой, чтобы он всегда был под рукой. Я смотрела на него и очень хотела понять, где и как там умещаются дяденьки и тетеньки, которые ведут передачи, и когда они туда забираются. И я представляла себе малюсенькую комнатку, где живут крошечные человечки. Это любопытство распирало меня еще до войны, и однажды, когда никого не было дома, я разобрала по частям это непонятное мне чудо в поисках таинственной крошечной комнатки и ее обитателей. Потом я долго стояла в углу за печкой. А в войну я снова и снова продолжала представлять себе эту крошечную комнатку и ее обитателей. Я была одна, голодная, в очень холодной комнате, где по углам поселился иней, в темноте и постоянном неосознанном страхе. А там у них, в невидимой и недоступной для меня комнатке, так мне казалось, тепло, светло и есть обед… Особенно остро это представлялось, когда передавали, что в Москве был дан обед в честь… До дурноты и отчаяния я представляла себе этот обед, где обязательно есть рыбий жир и к нему кусочки черного Хлеба, посыпанного солью, как нам перед обедом давали в детском саду до войны. Мне даже казалось, что я чувствую запахи далекого московского обеда. Я лежала и слушала последние известия, сводки Совинформбюро, как читала стихи Ольга Берггольц и свои «Письма на Каму» и ленинградский метроном: «Тик-так, тик-так…», как будто стреляет. А от голоса Левитана почему-то по спине начинали бегать мурашки, и становилось тревожно и еще страшнее. Он приносит в дом в основном плохие новости. Я лежала, скрючившись, в ледяной постели и все думала, как мы победим, как придет с войны папа, найдется братик и как мы снова будем все вместе. В полудреме вспоминала «до войну» и неожиданно вспомнила, что до войны я не любила есть суп с хлебом и часто бросала хлеб под стол, думая, что никто этого не заметит. Но мне всегда за это попадало. И все же я продолжала творить свое черное дело. Эта дикая мысль, как я не любила есть суп с хлебом, мгновенно вывела меня из полудремы.

Я выползла из своего постельного логова, зажгла коптилку и полезла под стол, надеясь найти там хоть кусочек, хоть корочку… пусть даже горелую. Я ползала по полу, освещая коптилкой каждый уголок под столом, под трюмо, под этажеркой, но ничего не нашла. И так мне стало обидно и жалко себя, так мучительно хотелось есть, так невыносимо вокруг пахло голодом, так было холодно и такое отчаяние охватило меня, и я мешком плюхнулась на пол тут же под столом и заплакала. Тогда впервые мне отчетливо захотелось умереть. Я плакала долго, пока окончательно не окоченела на холодном полу. У меня мелкой дрожью дрожала спина. Больно, судорогой сводило лопатки от нескончаемой дрожи, и стучали зубы. Я выползла из-под стола и на четвереньках поползла к кровати. Холодные слезы противно стекали по холодным щекам. Добравшись до кровати, я с головой забралась под одеяло. Меня всю трясло, и я никак не могла надышать под одеяло теплого воздуха. Наверное, даже внутри меня не осталось того тепла, когда можно было дыханием согреть озябшие ладошки. Зашла соседка бабушка Даниловна и принесла мне горячий утюг к ногам. Она ничего не спросила, а только сказала что-то вроде: «Ничего, Бог терпел и нам велел. Потерпи, все обойдется». Она всегда, во всех случаях вспоминала Бога, и ссылалась на него, и часто молилась. И мне говорила, чтобы я тоже молилась своими словами. Потом я еще несколько раз пыталась разыскивать под столом те довоенные кусочки хлеба, каждый раз убеждая себя, что те разы просто плохо смотрела. Но мне в голову не приходили мысли о том, что если там что-то и могло случайно завалиться, то голодные мыши и крысы давно все сгрызли. Помню, как мама говорила: «Если доведется выжить, все заработанное будем тратить только на Хлеб. Спать на полу будем… в рубище ходить будем — только бы в доме Хлеба было вдоволь…» Я тогда не знала, что такое «рубище», и оно мне казалось очень страшным, и вот на это страшное мы и будем обречены ради Хлеба. Тогда Хлеб для нас был единственным пропитанием. Карточки выдавали и на другие продукты, но отоварить их было невозможно. В магазинах ничего кроме Хлеба не было. В магазин ходили я и бабушка Даниловна. Но даже если в магазинах что-то и появлялось по продуктовым карточкам, там были страшные давки, а то и драки. Откуда только люди силы брали, чтобы биться смертным боем. А так как Даниловна старенькая, а я маленькая — мы в эти драки не лезли. Затопчут… А на всех почему-то не хватало.

Голод — это страшно, это необъяснимо. Это совсем не то, когда ты просто проголодался. Это постоянная медленная пытка, когда ты готов есть то, что несъедобно, грызть то, что не грызется. Сейчас невозможно даже представить, что тогда я съела у мамы все нитки — и катушечные, и мулине. Сначала я ела только белые нитки. Потом — цветные. Черные нитки были последними. Нитки я скатывала в комочки и сосала их. Это было почти вкусно. Правда, нитки попахивали не то керосином, не то машинным маслом, которым мама смазывала швейную машинку. Высосав из комочка привкус, я долго перетирала его зубами и только потом глотала. Обгрызала даже карандаши до самого грифеля. У них тоже был своеобразный привкус. Но щепки от них я, естественно, не глотала. Сейчас кому рассказать об этом — не поверят. А однажды мама нашла на шкафу, где она до войны хранила мыло и спички, небольшой газетный сверточек. Когда мама развернула его, радости нашей не было границ. Там было около чайной чашки манной крупы, которой мама до войны чистила свои белые фетровые боты. И как только крысы и мыши ее не учуяли! Крупа была, естественно, грязной. Но это была такая мелочь! Мы ее перебрали от видимого мусора. Потом мама насыпала понемногу крупы на чистое полотенце, и накрыв ее второй половинкой, аккуратно простирала ее. Потом в маленький ковшичек, в котором она до войны варила кашку маленькому брату, налила кипяточку и, забелив его, прокипятила чайную ложечку манки. Эту мутную водичку мы выпили с нечеловеческой жадностью. Но после нее есть захотелось еще больше. Но все же это не нитки и карандаши…

Уходя, мама разделила крупу чайной ложечкой и пересыпала эти крошечные порции в пустые пузырьки из под лекарств и сказала, чтобы я заваривала себе кашку один раз в день и только из одной бутылочки. Это ужасно! Тогда я целыми днями сидела или лежала перед открытой дверцей шкафа, где на полке стояли в ряд пузырьки с крупой. Это была очередная пытка. Мне хотелось съесть все сразу. И это было невыносимо. Эта грязная крупа с множеством ворсинок от бот была временным и коротким спасением в этом кромешном голодном аду. Пузырьки дразнили меня, но мама сказала, что если я съем все сразу, то я могу отравиться или у меня будет заворот кишок, и я буду мучиться от боли… И я терпела…

Поделиться с друзьями: