ЖАНРЫ

Война, блокада, я и другие…
Шрифт:

Эхо войны

Война украла у меня детство и все то, что ему причитается, и рано научила меня видеть, слышать и знать то, что совсем не нужно знать ребенку. Война закончилась пять лет тому назад. Но я думаю, что она продолжается. Она вернулась в наши дома, в наши семьи. Она вернулась нравственной разрухой, душевной ожесточенностью, сердечной слепотой, пустотой и глухотой. Она у многих разрушила разум и души. Поскитавшись с отцом после войны по воинским частям, я насмотрелась и наслышалась такого, что никак не укладывалось в моем разуме. И все же я уверена, что даже Победа не дает права победителям на разнузданность, чванство и вседозволенность…

Стихотворение «Моей маме посвящается» написано после очередного застолья господ офицеров у нас дома. Эти офицерские собрания всегда заканчиваются разными непристойностями. Сидят расхристанные, развалившиеся. Безмерно пьют и курят, так что дым стоит коромыслом и в комнате настоящая мгла… Допившись, ругаются друг с другом, матерятся страшным матом и плюют друг другу в красные потные рожи. И тогда «минуй нас пуще всех печалей» попасться им на глаза. Сразу хочется стать маленькой серой мышкой и забиться в какой-нибудь дальний угол, и не видеть, и не слышать всей этой мерзкой вакханалии. Было уже далеко за полночь. Я не могла уснуть. Наверное, мама им что-то сказала или сделала не так и… понеслось. Нас стали сравнивать с фронтовыми бабами, что они настоящие бабы, а мы «ни рыба ни мясо», и все в том же духе… И им, и их бабам ППЖ наплевать, что по их прихоти огромное количество детей осталось без отцов. Знаю это по своим друзьям и одноклассникам. Наши матери всю войну горбатились на общую Победу, находясь в ужасающей нищете, умудряясь выращивать нас — детей. А их фронтовые ППЖ — «Одна голова не бедна, а бедна — так одна». Ах, они погибали? А в Ленинграде дохли не только от бомбежек и обстрелов, но и от непомерного голода. И это называется — мы не нюхали пороха? Посмотрели бы на себя со стороны, господа старшие офицеры, да еще бы и трезвыми глазами. Да послушали свою околесицу. Да если бы все это было единожды. Для полного куражу подняли меня с постели и заставили играть для них военные песни и вальсы. Отец особенно любит «Амурские волны», «На сопках Манчжурии» и вальсы Штрауса. Я не знаю, как это у меня получается. Я никогда не училась музыке, только видела и слышала, как это делают другие. У меня есть аккордеон. Мне повезло. Аккордеон мне подарило командование воинской части № 96703 за отличную учебу. Ноты выучила сама, а играю в основном на слух. Мне говорят, что сыграть, я и играю, словно играла это всегда. Мне это совсем не сложно. А осенью все же попробую поступить в музыкальную школу в Гатчине. Но могут не взять по возрасту — великовозрастная дылда рядом с малышами. Но попробую.

Я играла долго, но, по-моему, они совсем не слушали. Но отец был доволен. Возможно, он меня и любит по-своему, грубой самовластной мужской любовью, и хочет преподнести меня в лучшем свете и, теша свое самолюбие, расхвастался, что я у него еще и стихоплет. И тогда пьяный хор стал требовать стихов… Мне хотелось исчезнуть, раствориться от этой отцовской любви, стыда и унижения. Но и это еще не было концом нравственной пытки. Меня еще заставили доложить им работу Сталина «Вопросы языкознания». Как-то отец заставил меня проштудировать эту работу Сталина, чтобы убедиться, что я что-то соображаю. Учительница меня слегка перехвалила на родительском собрании, вот он и устроил мне свой экзамен. Я не рада, что нормально учусь, что умею играть на рояле и аккордеоне, слегка кропать стишки и что действительно разобралась во всех этих «мудреных» базисах и надстройках. Но мне надоело ублажать их прихоть. Я тоже человек, и у меня есть предел терпению. Я собралась уйти, но последовал окрик одного из повелителей жизни, что всякая сопля будет перед ними кочевряжиться. Сказано «докладывай», значит, докладывай! Я посмотрела на отца. Он широко улыбался. Он красивый мужчина и компанейский. И шальные мысли убивают остатки последней любви и доверия к отцу. И совсем невольно мучают мысли: «Может быть, куда лучше, если бы он остался со своей фронтовой теткой ППЖ и не срывал свое зло на маме, на мне и брате. А то он сам некрасиво ведет себя по отношению к нам, но и своим господам офицерам позволяет унижать нас. Вот и живу я затюканная, с постоянным чувством униженности и неопределенной вины. Вот только в чем она, моя вина? Ведь на мою маленькую жизнь тоже обрушилась эта большая, страшная, взрослая война и здорово помяла мне и душу и тело, и нам с мамой этого лиха хватило выше головы. Но мы живем со своей болью, ни на ком не срываем ее. А они все воюют и воюют. Сто наркомовских грамм — и в бой! Сто грамм — и в бой! А против кого? Да против нас, кто слабее и не может дать отпор. Против нас — тех, кто не нюхал пороха. Война так или иначе ожесточила всех. Но ведь надо знать меру и хоть чуть-чуть уважать и считаться с переживаниями других. Практически семьи нет. Просто живем под одной крышей и жестким контролем, как в казарме…».

А я еще помню «до войну» и благополучную спокойную жизнь. Мы с братом валяемся на полу, на медвежьей шкуре. Брат играет, а я, подперев руками голову, слушаю, как родители читают вслух по очереди свои взрослые книги. Тогда я мало что понимала, но многое оседало в моей детской головке. Теперь я стараюсь разыскать именно те книги, и мне проще ориентироваться на полках библиотек. Отец очень любил Есенина. Знал много его стихов и часто читал их вслух. Наверное, у меня тогда была хорошая память, и я все мгновенно запоминала с голоса. И когда к нам приходили друзья и родные, меня ставили на стул и я им читала стихи не только детсадовские, но иногда и Есенина. Книг его, к сожалению, нет — может, потому, что у него есть хулиганские стихи. Но ведь у него много и других, очень поэтичных, красивых и трогательных стихов. Я их знаю тоже. Но однажды я схулиганила. Когда меня в очередной раз попросили что-нибудь рассказать, я вскинула руку к окну и громко произнесла: «…Мне сегодня хочется очень / Из окошка луну обоссать». Все обалдели и долго гоготали и ржали до упаду.

А потом мне было сделано соответствующее внушение. Но это было так давно, до той безжалостной войны. Тогда и мама была совсем другая. Она знала огромное количество романсов и пела, аккомпанируя себе на гитаре. Теперь мама не поет. Часто родители пели вдвоем. Оба играли на гитарах, а отец еще играл на мандолине и на балалайке. Он даже был руководителем кружка народных инструментов. Конечно же, мне влетало от отца за озорство. Не мне первой, не мне последней. Но в случае чего я всегда кричала своим обидчикам: «Я папе скажу!» Теперь папа видит, слышит и не заступается. Теперь: «Мы не чужие, не родные / Мы все носители войны».

Я все же не стала «докладывать» старшим господам офицерам «Вопросы языкознания». И тогда они вспомнили, что они за нас, тыловых крыс, кровь проливали… в окопах мерзли, друзей теряли, Родину защищали, народ спасали и… И старшие офицеры вылили на наши головы весь фронтовой и казарменный набор гадостей. Нам с мамой досталось за всех не нюхавших пороха… А то, что и во фронтовом Ленинграде все эти не нюхавшие пороха — в основном женщины-матери, подростки да и старики в умирающем от голода и холода Ленинграде, под бомбами и снарядами одевали, обували, кормили, делали разное вооружение для фронта не покладая рук, сутками, практически без передышек, — это в расчет не берется. Много бы они, нюхавшие порох, навоевали, если бы не те, кто не нюхал порох. Вот так и сочинилось это стихотворение, посвященное моей маме. Но оно касается всех наших матерей — именно матерей, потому что у них у всех украли даже благодарность за общую Победу.

Разруха Война разрушила наш дом… Мой отчий дом не существует… Чужая крыша надо мной Опоры в жизни не дарует. И нет знакомых мне вещей, Таких уютных и привычных. Не сохранилось ничего… И даже безделушек личных… Соседей старых тоже нет, С кем пережиты дни блокады… Разрушен дом… и все, что в нем… Что было дорого когда-то… Осталось детство средь руин… В них похоронен мир беспечный, Он похоронен той войной — Жестокой, страшной, бессердечной. Мой мир разрушила война — Мир детства, радости и счастья. Распалось все… и я в семье Не вижу доброго согласья. Мы как-то каждый по себе. Живем своей отдельной болью… Отец войной… Блокадой мать… Все посыпают раны солью. Я как чужая в этом доме… Живу при них, как сирота. Да и у мамы жизнь не лучше — При муже горькая вдова… Война разрушила нам Души, Мы все ни живы, ни мертвы… Забыто все, что раньше было, До той безжалостной войны… Как мама пела под гитару! И сколько книг читалось нам… И даже взрослые романы Читались вслух по вечерам. Но словно не было романсов, Не читан Шиллер и Гюго… «Разбойники», «Компрачикосы» — Все, все ушло в небытие… Мы как слепые, как глухие… Войной разрушен мир Души… Мы не чужие, не родные, Мы все — носители войны… Ее жестокого начала, Ее печального конца Вся разрушительная сила По человечеству прошла… Нас искалечила жестокость. Пример тому — моя семья. Нет дома, нет в Душе покоя. И зыбкий мир у очага…
Все, все разрушено войною — И Дом, и Жизни, и Душа… Все собирать теперь по крохам, Все строить заново — с нуля… На той немыслимой Голгофе Всепоглощающей войны, Где без Креста меня распяли По наущенью сатаны, Там голод, холод и блокада, Там страх, безумство, боль и смерть, На не библейской той Голгофе Распяли и земную твердь…

А мы не знали, что мы сдохли

Когда маме сказали, что отцу на фронт сообщили, что мы сдохли в Ленинграде и у отца там, на фронте, новая жена, мама поняла, что у бабушки нам делать нечего. И тогда мы поехали в Сталинград, к маминой старшей сестре.

Было все — скитания, пересадки, отставания от поезда, нас обкрадывали, почему-то несколько дней простояли в степи под Сталинградом, часто простаивали, пропуская воинские эшелоны… Было все, как у многих в то время. Но о двух эпизодах этого пути не могу не вспомнить особо.

Теперь с каждым годом я переживаю этот эпизод все острее и острее. Он мучает стыдом и чувством непоправимой вины перед мамой, да и перед своей взрослеющей совестью. Мне кажется, что этот стыд останется со мной на всю жизнь, но будет и уроком на будущее.

Наверное, мы делали пересадку. А может, я лежала в больнице, так как у меня болели все потроха и из меня просто тянуло все внутренности наружу. А может, это была детская комната при вокзале — не помню, а скорее всего — не знаю. Да это и не существенно. Помню большую полузатемненную комнату, в которой длинными рядами стояло очень много кроватей. На них лежали дети, по крайней мере — вокруг меня. К некоторым приходили мамы, приносили поесть, а потом устраивались на полу и, положив головы на кровать, засыпали. Моя кровать стояла где-то в середине комнаты. Как-то пришла мама и принесла в бидончике гороховый суп. Давая мне бидончик, сказала, чтобы я поела немного и оставила ей. Суп невыносимо вкусно пах… Я вылавливала горох и, что было совершенно невероятно, кусочки сала. Мама предупредила, что сало мне есть совсем нельзя. Но что значит «нельзя» в сравнении с постоянным голодом… Я внутренне уговаривала себя, что попробую только один кусочек… Только один… попробую и все… Делала это тайком, почти не жевала, а только прикусывала, запивала супом и со страхом заглядывала на дно, с надеждой, чтобы суп не кончался. Очень хочется есть, есть и есть… Но я все же отдаю маме бидончик. Мама начинает есть… Я жадно смотрю на нее с надеждой, что она даст мне еще. Но вместо этого мама говорит мне, что я выловила из супа все, что можно было выловить, и оставила ей одну жижу и что, оказывается, я даже съела все сало. Я не знаю, сколько его там было, но мне казалось, что я съела совсем ничего. Я и сейчас думаю, что его там и не было много. Это было удивительно. Мне казалось, что я так мало съела. Я была и осталась голодной, а оказывается, что я съела все… Тогда я, наверное, впервые испытала чувство душевного смятения, чувство вины и желание оправдаться, жалость к себе и маме и страх чего-то непоправимого… И стыд… Потом этот случай то забывался, то всплывал вновь, но, всплывая, становился все острее и острее. И теперь он живет во мне неизлечимой нравственной болью. И чем старше я становлюсь, тем сильнее болит, тем сильнее стыжусь своего проступка… Может быть, становлюсь Homo sapiens.

А второй случай похож на то, что чуть не произошло с мамой по дороге в Горький. Но теперь это чуть не произошло со мной.

На остановках мама ходила на вокзал за кипятком и за обедом или сухим пайком, которые нам выдавали по эвакоудостоверению. Я оставалась в вагоне и все время боялась, что мама может отстать от поезда и я останусь совсем одна. Однажды так и случилось. Поезд отошел от станции без гудка и без других уведомляющих предупреждений. Поезд пошел, а мама не вернулась… Я метнулась к двери, но меня оттащили курившие там военные. Меня кто-то успокаивал, кто-то ругал, что ревела и ревела, но я никого и ничего не слушала. Кто-то усадил меня к топившейся буржуйке, которая стояла в центре теплушки. Обычно там сидели одни и те же люди и никого туда не пускали. Они даже на горшок ходили, не отходя от буржуйки. Я не знаю, кто они были, но одеты были как старик и старуха и почти по самые глаза замотаны теплыми платками. А может, мне только казалось, что они старики. А тут меня посадили на узел с вещами, потеснив этих постояльцев. Я все всхлипывала. Мне было страшно. Наверное, страх обострил и слух, и зрение, но вернее — внимание. Всхлипывая, я прислушивалась к разговорам вокруг меня и зыркала глазами, высматривая опасность. Но от теплой буржуйки было так приятно, что я стала успокаиваться, хоть и нестерпимо пахло мочой и нечистотами. Но это была такая мелочь. Меня стало клонить ко сну, и я придвинулась ближе к «бабушке». Может, Даниловну вспомнила, может, ища сочувствия и поддержки. Но «бабушка» почему-то отталкивала меня локтем, стараясь отодвинуть подальше. Это теперь я понимаю, что тогда я покушалась на ее территорию. А тогда, с высоты своих 7,5 лет, я решила, что она устраивается поудобнее, чтобы я могла к ней прислониться, как это делала мама. Когда она устроилась, я снова попыталась придвинуться к ней. И вот тут произошло неожиданное… Старуха повернулась ко мне и вдруг начала кричать, чтобы люди добрые посмотрели на меня, этого брошенного дистрофика, какая я вся завшивленная, что у меня по лбу вошь ползет, так что же под тряпьем у этого заморыша, что я их всех награжу вшами, что вши переносят всякую заразу… И мать нарочно бросила меня, и кто теперь со мной возиться будет… Я не знаю, действительно ли у меня по лбу вши ползали, а они тогда были поголовно у всех, но это была целая лекция о вшивости и ее последствиях. Даже сейчас, спустя столько лет, помню весь ужас, охвативший меня от этого визга. Я не знала, что делать. Защиты у меня не было, и, вспомнив, как еще совсем недавно чуть не выкинули из вагона мою больную, но живую маму, я сама завизжала во все свои тощие, голодные силенки. Мысль, что меня могут выкинуть из вагона, была первой и единственной. А в вагоне все задвигалось, зашумело, и это еще больше напугало меня. Я думала, что все они сейчас накинутся на меня. И действительно… я почувствовала, как кто-то сзади поднимает меня… Сердце мое обрывается, падает куда-то в живот, и там становится холодно. В каком-то полузабытьи от страха чувствую, как сильные руки прижимают меня к чему-то колючему щекой. Я пытаюсь сбросить с лица это «что-то» колючее, вцепившись в это «что-то», но меня сжимают еще крепче… Я ору от усиливающегося страха, но слух обострен, и я сквозь собственный крик пытаюсь услышать, что происходит вокруг меня. Я стараюсь понять: человек, который держит меня, идет или стоит, скрипят ли отодвигаемые теплушечьи двери, в которые меня сейчас выкинут. Я догадываюсь, что мне нарочно закрыли глаза, чтобы я не увидела, как меня выбросят из вагона… Но человек стоит и двери не раздвигаются. Делаю усилия выскользнуть из рук держащего меня, но руки сжимаются еще крепче. Человек что-то мне говорит, но я все пытаюсь оттолкнуться от него руками и ногами. От плача, содроганий и ужаса не разбираю слов. Потом мне начинает казаться, что меня называют «дочкой», и голос не злой. Начинаю слышать, как в вагоне люди ругают каких-то жидов, которые, как кулаки, сидят на своих узлах, никого не пускают к печке, и что их самих надо убрать из вагона, и что-то еще в этом роде. Уже потом я узнала, что жиды — это те старик со старухой в платке и с горшком. Потом их переселили на другое место, и у печки грелись все по очереди. Кто такие «кулаки», я тогда не узнала, было не до того. Да и для меня «кулак» — это был просто кулак и ничего более. А «жид» — просто жадина. Так в нашей ребячьей среде звали «жадин-говядин». А мне тогда повезло. После скандала я сидела на коленях у военного. Это его шинель была такая колючая, о которую я терлась щекой, когда сопротивлялась. Он уговаривал меня успокоиться. Говорил, что мама может догнать нас на следующей остановке… что она могла успеть заскочить в какой-нибудь другой вагон, и тогда она тоже придет на остановке. Мне этот перегон показался вечностью. Он достал из своего «сидора» [7] большой кусок колотого сахара и, что совсем невероятно, большой бесформенный кусок шоколада с мой кулак и сказал, что это американский шоколад. Именно кусок, а не плитка. Я таких еще никогда не видела. Так я первый и последний раз ела горький американский шоколад. Но как это было вкусно! А он гладил меня и уговаривал: «Не плачь, дочка, ешь. Все будет хорошо. И мамка найдется, и папка с войны вернется. И не бойся никого, никто тебя не обидит». Он еще о чем-то расспрашивал, что-то мне рассказывал, но мне было беспокойно…

7

«Сидор» — вещевой мешок.

Поделиться с друзьями: