ЖАНРЫ

Война, блокада, я и другие…
Шрифт:

«Эричка, ну, посмотри — это же я, это я, Милочка!.. Вставай!.. Пойдем домой!..» Наконец, он открыл глаза. Но узнал ли он меня — не знаю. Глаза-то он открыл, но даже не шевельнулся. Вокруг не было никого, кто мог бы нам помочь. «Эричка, вставай!..» — причитала я со слезами. «Эричка, ну не закрывай глаза… Ну, пошевелись!» Я запахивала ему пальто, но пуговиц не было, и пальто снова и снова распахивалось… И вдруг я услышала чей-то голос: «Что, дочка, не можешь справиться с братишкой?» Я промолчала, что Эрик мне не брат. Я совсем не надеялась на помощь. Люди были такие слабые от голода, что, когда человек падал от слабости, ему уже никто не помогал встать — просто боялись тоже оказаться на месте упавшего. Но явившийся нам дядечка поднял Эрика под мышки, встряхнул его и попытался поставить его на ноги. Но Эрик сразу же заваливался. Ноги его не держали совсем. Дядечка как закричит на него: «Топай ногами, топай! А то обморозишь ноги, и тебе их отрежут, ну что тогда делать будешь!» Но Эрик молчал и снова падал. Мы с дядечкой обхватили Эрика с двух сторон и с неимоверным трудом доволокли его до нашей квартиры. А вернее, дядечка доволок нас двоих; я так замерзла, что сама еле шевелила ногами. Хороший попался дядечка. Не раздевая Эрика, он положил его на кушетку. Да мы и сами никогда не раздевались, так и жили в пальто с замотанными платками головами. Ложась спать, снимали только валенки, чтобы можно было замерзшие ноги прислонять к горячим утюгам. Хорошо, что Зойка не заругалась, что я притащила к нам полуживого Эрика. А дядечка, наверное, решил, что мы трое родственники. Зойка давно знала Эрика, еще до войны. Он и раньше приходил ко мне, и не выдала, что Эрик нам никто. Хорошо, что пока я ходила за снегом, она успела истопить буржуйку, вскипятить чайник и нагреть утюги. Дядечка напоил Эрика из ложечки кипятком, снял с него валенки и положил к нога и к груди под пальто теплые утюги и укутал одеялом. Потом он достал из кармана кусочек сахара, обмакнул в воде и положил его Эрику за щеку. Ох, как мне тогда хотелось хоть разок только лизнуть этот спасительный кусочек! Я не знаю, кто он и откуда взялся, этот наш неожиданный спаситель. Было как-то не до разбирательств. Уже потом, когда все немного успокоились, я подумала, что это мог быть доктор из нашей детской поликлиники, а может, и сам Ангел-Хранитель. Бабушка Даниловна говорила, что у каждого человека есть свой Ангел-Хранитель и в трудную минуту он появится и поможет. Самое удивительное — я его совсем не помню. И даже когда он ушел, я не могла вспомнить, какой он, как выглядел. Зато Зойка потом ругала меня за то, что я привела домой чужого дядьку, что он мог затащить нас с Эриком в какой-нибудь подвал, убить, сложить наши куски в мою кошелку для снега, отнести домой, сварить и съесть или сварить из нас студень и продавать его на рынке. А теперь вот он знает, где мы живем, и может сделать это в любое время, когда захочет. Он знает, что мы живем одни, без взрослых. Слухи такие ходили в городе. Представив себе картинку, как нас режут на куски, складывают в сумку и варят, я содрогнулась от ужаса и стала совсем ватной и не могла пошевелить ни руками, ни ногами. Да я и сама видела трупик маленького ребенка с вырезанными частями тела, когда ходила за Хлебом. Я даже тогда заболела. У меня было что-то вроде горячки. Я не знаю, что это такое — так сказала бабушка Даниловна. Но бабушка Даниловна уже умерла. И там, на пустынной улице рядом с умирающим Эриком такая мысль ко мне не пришла, и я почти счастливая появилась дома без сумки и без снега, но зато с еще живым Эриком и добрым дядечкой Ангелом-Хранителем. Да, я совсем не помню его. Помню только, что он был…

Когда Эрик пришел в себя, он еле ворочал языком. Из бессвязного рассказа мы поняли, что, когда он шел из булочной, кто-то подкараулил его, избил, стал рвать на нем пальто и оторвал почти все пуговицы, выдернул из рукавов пальто резинку с варежками, где были карточки, забрал их и Хлеб и сбежал. Наверное, его кто-то выследил еще в магазине и точно знал, где Эрик спрятал Хлеб и карточки. Эрик рассказывал и плакал. Он боялся возвращаться домой весь избитый, без Хлеба и карточек, где умирала больная голодная бабушка, он не принесет ей спасительный кусочек Хлеба. Он и сам остался голодным. Но нам нечем было его накормить. Мы могли только напоить его кипятком. Потом я нашла у мамы коробку с разными пуговицами, и Зойка пришила их к пальто Эрика, где они были вырваны тем, кто отнял у него Хлеб и карточки. А тогда потеря карточек — это верная смерть, если нет никакой подкормки. Мне было очень жаль Эрика, но я ничем не могла ему помочь, ведь от жуткого голода я сама ела нитки. Голод — это очень страшно. Я до сих пор помню, как пахнет голод вместе с прокопченной дымом комнатой; морозом и инеем по углам, гарью и копотью от коптилки, дымом от буржуйки; запахом нечистого тела и одежды… Воды от снега едва-едва хватало для питья, и ни о каком мытье и стирке нечего было и думать, и о мытье пола тоже. Много ли снега могла я приносить домой… Когда его растопишь — получается две-три кружки. Это был первобытный образ жизни. И Эрик был одним из участников этой мучительной жизни. Нас таких в городе было, наверное, очень много, иначе не было бы столько покойников на улицах города. Не тащились бы вереницы санок и фанеры с мертвецами.

Эрик плакал. Мы с Зойкой успокаивали его, как могли. Мы даже хотели оставить его у нас переночевать. Но потом решили, что вдруг домой придет с работы тетя Вера и, не найдя Эрика, будет сходить с ума вместе с больной бабушкой. К вечеру я пошла проводить Эрика до его парадной. Да и надо было все же набрать хоть немного снега. Ведь это была моя обязанность. Зойка так решила, кто и чем будет заниматься…

Мы дошли до подъезда. Эрик жил не то на четвертом, не то на пятом этаже. Я побоялась идти с ним дальше, что не поднимусь до его квартиры. Я ему только сказал, что если ему трудно будет идти по лестнице, чтобы он поднимался на четвереньках. Ведь я и сама совсем недавно, увидев обезображенное тельце ребеночка, уползала от этого ужаса именно на четвереньках, так как меня совсем не держали ноги… Так что я могла сказать тогда Эрику? Больше я его никогда не видела. Когда мы вернулись из эвакуации, иногда заходили к тете Вере. Но Эрика там не было. Спросить про него я стеснялась и боялась расстроить тетю Веру, если Эрик погиб в блокаду. Может, именно тогда он так и не добрался до своей квартиры. А может, после войны он с другими мальчишками играл в других соседних дворах. Очень хочется на это надеяться…

Бабушка Даниловна

Наверное, общая беда делит нас на Людей и людишек. В одних раскрывается все самое лучшее и те качества, которые были спрятаны до поры до времени, а в других высвечивает самое гнусное. Но я вспомню о первых. Они сохранили в себе в то сложное время доброту, любовь и отзывчивость.

Бабушка Даниловна, наша соседка, до войны была ворчливой. Все время брюзжала и гоняла нас с Зойкой из кухни. Она заглядывала в свой кухонный стол и смотрела — не пропало ли у нее чего-нибудь. Она пересчитывала в вазе яблоки, стоявшие на столе. То ей казалось, что примус сильно горит и коптит, то кран плохо закрыт, то в уборной кто-то долго сидит, то свет в коридоре не выключили и пр. Я ее немного побаивалась, и все же мы с Зойкой могли делать ей мелкие пакости, как бы в отместку. Мы разливали кошачье молоко из блюдца, могли набрызгать около раковины, подвернуть огонь в примусе, чтобы он шипел и «чихал». Бабушка иногда шлепала нас мокрой тряпкой. Попадало за грязную обувь, за шум, который мы поднимали с Зойкой, что «мучили» кошку, мусорили и т. д. Но вот в войну бабушку словно подменили, особенно когда в конец коридора влетело что-то непонятное — то ли снаряд, то ли бомба. Эта штука разорваться не разорвалась, но неприятностей наделала много. Совсем нельзя было жить в комнатах тети Ксении и Зойкиной. Там завалило половину коридора, а в потолке была огромная дыра.

Бабушка с Зойкой перебрались ко мне, хотя и нашу комнату надо было приводить в порядок. Бабушка опекала нас с Зойкой в меру своих стареньких сил. Мы с Зойкой и бабушкой спали теперь втроем в одной постели. Бабушка ложилась в серединку, прижимала нас к себе, чтобы было теплее, и иногда рассказывала нам что-нибудь из старой жизни. Мы не соображали, как ей с нами было трудно. Очевидно, детский эгоизм, дурость и неумение думать, привычка к постоянной заботе взрослых и малый жизненный опыт, но мы, наверное, мало помогали ей. И мы не уберегли свою бабушку. Как-то утром мы проснулись и, к удивлению, увидели, что бабушка спит. Пошептавшись, выползли из постели и решили сделать бабушке сюрприз — натопить комнату, накипятить кипятку и вдвоем сходить за Хлебом. От холода и неумения у нас все валилось из рук. Вода в ведре замерзла, и ее надо был пробивать, а это шумно, бабушка могла от шума проснуться. Решили, что мы воду чуть-чуть подтопим прямо в ведре на буржуйке. Но буржуйка никак не растапливалась. Решили будить бабушку. Спит… Зойка стала ее толкать и звать, и тут мы поняли, что наша бабушка тихо и просто умерла, и мы спали с ней с мертвой. Ревели… Выли в два голоса… Но жаловаться было некому… Мы остались вдвоем… Теперь нам надо было освободить кровать и как-то снять бабушку. Ее надо было подвинуть к краю и спустить на пол. Мы постелили на край какое-то покрывало, я забралась на кровать и начала двигать бабушку к краю. Мне это не удалось. Тогда ко мне забралась Зойка. Размазывая слезы по чумазым лицам и воя в голос, мы с трудом подвинули ее и закатили на покрывало, стянули ее на пол. Тело гулко стукнулось об пол. Я испугалась, что бабушке очень больно, и заревела еще громче. Наревевшись, мы взяли покрывало за углы и вывезли бабушку на кухню, накрыли ее простыней и начали новую жизнь… А когда пришла тетя Ксения, мы плакали втроем еще и потому, что, когда тетя Ксения решила попрощаться с бабушкой и завернуть ее для похорон, оказалось, что крысы обгрызли бабушке лицо и руки. Зрелище было жутким. После этого мы стали бояться спать и прятались под одеяло с головой. Ко всем многочисленным страхам прибавился еще один — крысы. Мы завернули бабушку в простыни и завязали веревками, потом привязали к санкам, и тетя Ксения с Зойкой повезли бабушку на Красненькое кладбище. Меня они с собой не взяли, и я впервые осталась дома совсем одна. Их не было очень долго. Мне так показалось. И мне вдруг стало как-то все безразлично. Во мне что-то сломалось. Я забралась в угол между трюмо и кушеткой и сидела там, как в норе. Наверное, тогда это мне показалось самым надежным и безопасным местом. Сколько я там просидела — не знаю. Пришли тетя Ксения с Зоей. Я даже не обрадовалась и не вылезла из своей норы. Они вскипятили «чай», налили в кружку, поставили ее на блюдечко, положили на него маленький кусочек Хлеба, и поставили рядом со мной на край кушетки. Блюдечко шевельнуло во мне какое-то смутное чувство. Я и сейчас не могу понять, что именно, но тогда мне захотелось спрятать его под пальто, что я и сделала. Оно было горячим от стоявшего на нем кипятка, а кружку с Хлебом я оставила на кушетке. Наверное, тетя Ксения забеспокоилась. Она сняла с постели подушки и там, в моей норе, обложила меня всю подушками и накрыла старым теплым пледом. Потом подсунула в мою нору обернутый тряпками горячий утюг и впервые принесла свои альбомы с открытками, дала их мне и не заставила меня мыть руки прежде, чем дотронуться до альбома, как она это делала до войны. Но мне уже не хотелось их смотреть. Может оттого, что те красочные и веселые картинки слишком не похожи были на наши жизни…

Снова и снова я возвращаюсь к тем дням и думаю: «Почему мы остались одни? Был ли другой выход? Много ли нас, детей, вот таких одичалых, оставалось в ленинградских квартирах, истощенных телом и душой маленьких старичков, забытых и заброшенных? Узнаем ли мы когда-нибудь об этом?»

Прости, Даниловна, меня, Что я, наверно, Хлеб твой ела… Ты умерла, а я жива… Прости, Даниловна, меня. Спасибо, что, меня храня, Куском делилась и душою. Прости, Даниловна, меня, Я благодарной памятью с тобою.
За то, что на ночь бабушка крестила… Соседи по блокадной коммуналке, Спасибо вам, умершим и живым, За ваше бескорыстное желанье Спасти меня участием своим. Спасибо за тепло буржуйки вашей, Щепотку соли, кружку кипятка, Огарок свечки и кусочек Хлеба… За добрые, сердечные слова. За то, что на ночь бабушка крестила Остриженную голову мою И утром убедиться заходила — Жива ли… И пеняла на судьбу… Худые, обескровленные тени Блуждали по квартирам и дворам… Работали и нас, детей, растили… Вы быстро старились, совсем не по годам. И, шаркая опухшими ногами, Тащились за дровами и водой… И в ту святую очередь за Хлебом, Что стала Ленинградскою Судьбой. Соседи по блокадной коммуналке, Спасибо вам, умершим и живым. Я вашими заботами держалась, Я вам обязана спасением своим…

Просто так

А может, совсем не просто так, а потому, что в блокаду, при той невыносимой холодрыге, очень ярко вспоминалась именно эта летняя мирная картинка из довоенной беззаботной жизни. Дворовая ребятня, теплые, а порой обжигающие крыши сараев, солнышко, обнимающее наши детские фигурки, нахальные куры и голуби, выклевывающие из наших рук нашу, принесенную из дома добычу, и все то, что связано с тем обычным, но таким безвозвратным днем детства. И даже теперь встает перед глазами черный проем сарая — там мама с папой пилят дрова, и оттуда слышна смешная песенка. И от той задорности и озорства, с какой ее поют, становится легко и весело. А поют ее мама и папа…

Ты помнишь, Акулька, мгновенье, Чистил я скотный сарай. Ты на ногу мне наступила, Как будто совсем невзначай. А я тебя, дуру, лопатой В шутку огрел по спине. Ты крикнула: «Черт полосатый!» — И улыбнулася мне.

Тогда мне казалось, что «черт полосатый» — это отец. Он носил тельняшку. И мне это нравилось.

Эту песню знали все ребята нашего двора. Сидя на какой-нибудь из крыш сараев и свесив ноги, мы орали ее своими лужеными глотками до хрипоты, пока нас не разгоняли взрослые. Мы с визгом разбегались, и за нами шумно взлетали стаи голубей, перепуганные нашим топотом, криками и хохотом.

Это было до войны. Но и теперь, как и в блокаду, вся эта счастливая картинка вспоминается вместе с острым запахом распиленных дров и опилок, шумом голубиных крыльев, лицами исчезнувших из моей жизни дворовых ребят. От того далекого довоенного времени тянет теплом, душевным покоем и детской безмятежностью, безвозвратно оставшимися там — за страшной чертой войны и блокады, но постоянно всплывающими в памяти и беспокоящими душу утратами.

Мелкий эпизод довоенной жизни, но почему-то именно он вспоминается часто и особенно тепло…

Не спится Не спится… подхожу к окну И отгибаю угол шторы. За перекрещенным окном, Как в сказке, синие узоры… Морозом вызвездило ночь… Луна, как блин на сковородке, И, словно скатерть, белый снег… И облако, как хвост селедки… Смотрю сквозь стылое окно, Безлюдный двор весь в тенях синих. И высоко звезда дрожит, Мне посылая лучик минный. А я прищурю чуть глаза — И луч становится длиннее… Но холод веет от стекла, И руки быстро леденеют. Задерну шторой купол синий С тем «рыбьим» облачным хвостом, С луною жареной, огромной На звездном блюде расписном… Но не унять воображенья… Сглотну голодную слюну… И с той блокадной зимней сказкой Навряд ли я теперь усну… Ложусь в постель… блокадный голод Мне сводит судорогой рот… А за окном ночная сказка По спящим улицам бредет…
Поделиться с друзьями: