ЖАНРЫ

Война, блокада, я и другие…
Шрифт:

Хорошо, что никто и никогда не будет читать эту мою исповедь. Хорошо, что никого не надо будет убеждать ни в чем. Кто пережил настоящий голод, тот знает, что это такое, а кто не пережил, он все равно не поймет.

Однажды во время обстрела Кировского завода мама не пошла в убежище и осталась в цехе. Снаряд попал в стену, и осколки кирпичей поранили маме лицо, голову и руки. Ее на несколько дней отпустили домой. Дома чаще стала топиться буржуйка. В чайнике, укутанном одеялами, дольше сохранялся кипяток, да и постель от него уже не была ледяной. Хлеб мама делила на три части — на завтрак, обед и ужин. Одна я Хлеб съедала сразу. У меня не хватало сил оставлять на потом. Был страх, что умру, а Хлеб останется. Я клала крошечный кусочек в рот и не жевала, а держала его за щекой до тех пор, пока ощущала какой-то вкус, и только сглатывала слюну с Хлебным привкусом. Дневную и вечернюю порции мама клала в кастрюльку, а сверху накрывала чугунной сковородкой от крыс и мышей.

Вскоре мама сказала, что ей пора на работу, а у меня заканчиваются дрова и надо сходить поискать что-нибудь для буржуйки. Она обвязала себя веревкой и заткнула за нее топор. Меня закутала потеплее, и мы вышли на улицу. Сильный холод дохнул в лицо, и я задохнулась. Мы пошли в сторону Кировского завода. Там были деревянные дома и там, скорее всего, можно было что-то раздобыть. Мы тащились по ул. Стачек, и она мне казалась совсем чужой. Я давно на ней не была. Я ходила только в магазин, да за снегом для воды, да и держалась ближе к дому. А ул. Стачек хоть и была рядом с домом, но мне на ней нечего было делать. Теперь она показалась мне чужой, пустой и безжизненной. И все же было очень красиво. Все в лохматом снегу, все белым-бело, пушисто и тихо-тихо. Наконец мы доплелись до развалин обгоревшего дома. На развалинах копошились люди, вернее, тени. Людьми их трудно было назвать. Движения их были замедленны, а головы были замотаны платками и шалями, и похожи были на большие белые шары. Дыхание замерзало, и все вокруг лица покрывалось густым инеем. Вообще людей на улицах было очень мало. Кто-то вез на санках или листах фанеры разную посуду с водой, а кто-то завернутые в простыни или одеяла свертки. Все уже знали, что это умершие. Их везли на кладбище или в накопители. Но были и такие, которые лежали прямо на улицах, там, где их заставала тихая голодная смерть и мороз. Теперь жалею, что не умела наблюдать. Многое, очень многое теперь можно было бы описать и объяснить. Но голодный разум был сосредоточен только на еде. Да и мои семь — семь с половиной лет просто не способны были осмыслить происходящую жестокость. Поэтому и пишу только о том, за что зацепился взгляд, слух и зарождающийся разум оцепенелого от кошмара и голода ребенка. Я и теперь не могу многого объяснить себе, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти своей только то, что помню и знаю, только те факты, свидетельницей или участницей которых была сама.

Кое-как откопав и отколов топором несколько каких-то деревяшек, мама их связала, чтобы можно было их тянуть за собой, сунула мне под мышку небольшую доску-огрызок, и мы поплелись домой. К нам присоединилась женщина с ребенком. С виду он казался младше меня и всю дорогу канючил. Женщина не обращала на него внимания и с силой тащила и его, и дрова. А я, наглотавшись холодного воздуха, чувствовала, как в груди у меня что-то давило, словно я долго и быстро бегала. Холод стоял жуткий. Он проникал всюду, и одежда совсем не грела. И хотя меховая шапка-эскимоска с длинными ушами была нахлобучена до самых глаз, а завязанные сзади уши закрывали рот и нос, казалось, что моя стриженая голова к ней примерзла. От дыхания шапка покрылась инеем, склеивались ресницы. Все тело было сковано этим холодом. Голодное тело было словно выжатым и скрюченным. Пальцы не разгибались и словно прилипли к ладошке. Ноги едва передвигались. Лицо деревенело. Очевидно, живыми были тогда только страдающие мысли, но и они едва шевелились. Я и сейчас не понимаю, как это неживое тело продолжало еще двигаться. Наверное, по инерции. Я часто падала и никак не могла подняться. Мама помогала мне, а когда мне совсем отказывали силы, кричала на меня, что если я сейчас же не встану, то замерзну и умру. Умирать было уже не страшно… Мама поднимала меня, встряхивала, и мы ползли дальше. Вдруг меня качнуло, нога куда-то провалилась, я схватилась за воздух и плашмя шлепнулась на свою доску. Из носа потекла кровь, заливая рот, глаза и шапку, сразу превращаясь в льдинки. Мама бросилась ко мне, а наши попутчики, не останавливаясь, пошли дальше. Неожиданно начался обстрел. Ныли сирены воздушной тревоги, грохали разрывы, поднимая снежно-коричневую пыль с землей, кирпичами и разными обломками. Мы пригибались, втягивая головы в плечи, словно это могло спасти нас. Мама дергала меня за руку, что-то говорила, а я никак не могла подняться. Валенок с надетым на него ботиком с черным бархатным отворотом застрял где-то там под снегом. Нога была больно вывернута. Мама с трудом высвободила мою ногу из валенка и, пока я сидела на снегу со слипшимися от слез и крови глазами, пыталась выдернуть валенок из неожиданного плена. А он никак не поддавался. Нога без валенка быстро окоченела. Все же валенок оказался в руках у мамы, но без ботика. Он остался где-то «там». Мама сразу сунула валенок себе под пальто, чтобы он хоть чуть-чуть согрелся, и начала оттирать мне застывшую ногу. Потом она обтерла мне снегом лицо и шапку от крови, велела мне держаться за веревку, которой тащила дрова, и мы поплелись дальше. Ногу ломило. Идти было больно. Лицо, мокрое от слез, остатков крови и снега, совсем обледенело. А мама торопила меня, так как обстрел продолжался. Неожиданно мы наткнулись на наших попутчиков. Они лежали на окровавленном снегу, засыпанные слоем мусора и кирпичей. Наверное, их убили… Мы обогнули их и пошли дальше. Было ли это потрясением? Наверное, нет. Такое стало обычным явлением после обстрелов и бомбежек. Мы жили в двух остановках от Кировского завода, и все, что доставалось заводу, сполна доставалось и жителям. Я и раньше видела, как люди шли, падали и больше не поднимались. Видела и мертвецов с вырезанными частями тел. Первый раз это действительно было потрясением, тем более что это был ребенок. После этого я впала в горячку, и выхаживала меня бабушка-соседка. Потом вроде отупела, или казалось, что отупела. Невозможно было спокойно смотреть на то, что видели детские глаза, и это была не просто страшная детская сказка — это была реальная страшная жизнь. И на этот раз был страх. Если бы я не застряла — с нами случилось бы то же самое. Ведь мы шли вместе…

Дома, когда мама рассказала о случившемся бабушке Даниловне, та сказала, что так угодно было Богу… Вот только лицо мое на стыках с шапкой оказалось по кругу покрыто синими мокрыми пузырями, которые долго мокли, болели и покрывались корками.

Это был очень неудачный день. Дома нас ждала другая беда… Кастрюля с хлебом стояла на столе, а крыса сдвинула тяжелую чугунную сковородку, которой была накрыта кастрюля, и сожрала весь наш Хлеб. Маму это так потрясло, что с ней что-то случилось. Не раздеваясь, она опустилась на кушетку около стола и уставилась на кастрюльку. Потом как-то судорожно открыла рот, схватила воздух, и мне показалось, что она хотела что-то сказать, но не смогла. Я испугалась и начала трясти ее, что-то ей говорила, гладила ее, но она словно оцепенела. От страха я заревела, и мама очнулась, но как-то странно. Она плакала навзрыд, просила у меня прощения, ругала крысу и еще кого-то… Мне было очень жалко маму. Она все пыталась сорвать с головы бинты, и когда она с ними разделалась, я увидела толстые корки, ссадины и кровоподтеки. Волосы как-то странно были подстрижены лесенкой. Часть корок содралась вместе с бинтами, из них сочилась кровь. Я испугалась, обняла маму и стала ее успокаивать. Потом затопили буржуйку, попили кипяточку, обмыли маме раны и перевязали их разорванной простыней. Отдохнув, мама решила поймать ту злополучную крысу. Она осмотрела пол и углы, где могла быть нора, полезла в угол за печкой. Она разобрала сложенные там остатки дров и выкинула из-за печки сандалик и панаму брата. Вымела оттуда и бутылочку из-под духов. Наверное, маленький брат, играя, забросил все эти вещи за печку. Я подняла бутылочку, а в ней оказались кусочки печенья. И это тоже была проделка брата — затолкать-то затолкал печенье, а вынуть не смог и забросил ее за печь. Я показала ее маме. Страшно было смотреть, как нетерпеливо мама пыталась выколотить из достаточно узкого горлышка эти кусочки. Как она сердилась, что прилипшие к донышку бутылочки кусочки печенья не поддавались маминым усилиям. Она даже собиралась ее разбить. Наконец она догадалась налить туда теплой воды и, когда печенье размокло, разболтала все и дала мне выпить. В бутылочке еще сохранился стойкий запах духов, и печенье тоже пропиталось этим запахом. Во рту у меня тоже был запах духов. Но я была готова все время есть такие крошки, лишь бы их было побольше.

Я забралась в постель и затихла. Мама села караулить крысу. А я лежала и боялась дышать, чтобы не испугать ее. Это теперь я понимаю, какая бессмыслица таким способом ловить зверька. А тогда была жажда мести, неукротимый голод и надежда на «мясной суп». Но крыса так и не объявилась. Когда мама ушла на работу, я снова осталась одна со всеми своими проблемами.

Я не могу и не берусь объяснить, почему мама не отдала меня в детский сад или детский дом, под присмотр взрослых, и я осталась одна, если не считать соседей — бабушку Даниловну и ее внучку Зойку.

Редко наведывалась домой тетя Ксения — их родственница. Но они жили в своей комнате. Они часто звали меня к себе погреться, а бабушка брала меня с собой отоваривать карточки. Но я жила постоянной надеждой на мамин приход. Мама — это мама.

Как-то ночью дом здорово тряхнуло. Со звоном посыпались стекла, обваливалась штукатурка, что-то падало, сыпалось, гремело… От густой пыли ничего было не видно, и она лезла в рот, нос, глаза. Темнота еще больше обостряла страх. В комнате хозяйничал ветер. Из разбитого окна тянуло ледяным холодом. Страх сковал меня. Сердце снова шлепнулось в живот, обмерло, и там, в животе, стало очень холодно, словно его набили снегом. Я в ужасе спряталась под ворох одеял с головой, и что происходило со мной, не поддается описанию… За стеной кричали соседи, но что у них произошло, я не знала и не знала, что делать. Утром выяснилось — в конце коридора, между шкафом и дверью тети Ксении влетело что-то непонятное — то ли бомба, то ли снаряд. Я в этом не разбиралась. Странно, но эта «то ли» не взорвалась. Но очень пострадали комнаты соседей и коридор. Там была огромная гора завала — завалился потолок и балки.

Огромные, глубокие трещины были по всей квартире. Наша комната и кухня пострадали меньше. Но с выбитыми окном и дверью, обвалившимся потолком, грудой мусора на всем я одна не справилась бы никогда. Соседи перебрались ко мне, и мы вместе с тетей Ксенией привели комнату в какой-то порядок. Окно заделали дверцами от шкафа и заложили подушками и одеялом. Теперь мы спали втроем на одной кровати — я, Даниловна и Зойка. Зоя была школьница. Она была лет на 5–6 старше меня. Спали одетыми. Надевали на себя все теплое, что находилось в доме, и не разбирали, что чье. Но и это не спасало. К утру замерзала даже вода в ведре. Страшно было выбираться из-под одеяла. Зима оказалась тягучей и бесконечной.

А я снова и снова возвращаюсь к нерешенному вопросу: «Почему мама не отдала меня в детское учреждение?» Но если вспомнить, как мама отбивалась от докторов, которые хотели отправить меня в больницу после того, как я вернулась после неудачной эвакуации в июле 1941 г., вся изувеченная, после того, что с детьми случилось в Демянске и Лычкове, мама потеряла доверие к людям и больше не хотела и не решалась отдавать меня чужим людям, в чужие руки…

И еще чуть-чуть о сплетнях… Я и сейчас не могу многого себе объяснить, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти только то, что происходило именно со мной, и только то, что помню и знаю сама. Чего не знаю, запишу как сплетни, в правоте которых теперь приходится убеждаться все чаще. Я неоднократно слышала тогда и особенно часто теперь, что многие, очень многие люди безбедно жили во время блокады. Для них голода не существовало. У многих были даже деликатесы. На черных рынках можно было купить или выменять все, что угодно. А как же Законы военного времени? Почему не пресекались подобные явления? Откуда торговцы брали «лишний» Хлеб, чтобы торговать на рынках, когда вокруг массово гибли от голода люди? Почему город вымирал, а мародеры собирали целые коллекции старинных вещей, обирая квартиры уехавших и умерших жителей? Много чего еще слышала, и много вопросов накопилось у меня еще с тех страшных событий в Демянске и Лычкове. Но никто на них не ответит. А у меня все это не укладывается в голове. А теперь вот узнала из первых рук — от старухи Осычихи, которая лично сама выбрасывала «отходы» продуктов в вымирающем от голода городе. Значит, это было!!! Значит, это не такие уж и слухи!!! Одни умирали от голода и ели покойников — другие в это же самое время выбрасывали «отходы»… Я не понимаю, почему же у одних было что есть и даже излишки еды, а у других ничего не было, чтобы хотя бы выжить. Почему же в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны, что у одних не было ничего или тот мизер, от которого они умирали, а у других были излишки пищи, которых так не хватало умирающим? Получается, что нас кто-то сознательно морил голодом и учение расходится с делами? Это что — жадность? Отсутствие элементарной совести? Жестокость и полное безразличие к подобным себе? Но в этом случае — это сродни фашистам, уничтожавшим и умертвлявшим наш Ленинград и его жителей… Кто объяснит? Взрослые только отмахиваются или вечное: «Много будешь знать — скоро состаришься». А однажды услышала необычный ответ: «Многие знания рождают большую печаль». Над этим стоит подумать, но вопросы остаются… Остаются и сомнения…

И помрачнел рассудок мой Кому об этом рассказать? Да и поверит ли мне кто-то?.. Я утром в очередь брела И вдруг споткнулась обо что-то… Передо мною на тропе Валялся голенький ребенок… И ужас охватил меня, Не рассчитав моих силенок… И в этой жуткой тишине Внезапно подкосились нога… И ни жива, и ни мертва — Свалилась тут же на дороге… Малыш, лежавший предо мной, Был кем-то весь обезображен… Всё мясо срезано с костей… Я заорала… Крик был страшен… И помрачнел рассудок мой… И силы не было в коленках… Скорей… скорей… от боли той Я поползла на четвереньках… И Хлеб в тот день не лез мне в рот… И я металась на подушке… А тот малыш — в ногах стоял, С водой протягивая кружку…
Сошла ли я тогда с ума Иль просто грезила в горячке? Я всюду видела его В той смертной, непробудной спячке… Как долго я болела им — Тем, неестественным виденьем… И тяжко памяти моей… И нет вопросам разрешенья… Я содрогаюсь до сих пор… Болею тем далеким страхом… И не закрыть глаза на зло… И память не стереть единым взмахом… Что мне, поверят или нет? Кому отчет давать за детство? За страх? За голод? За судьбу? Мне память страшная оставлена в наследство… И недоверием не вытравить ее… Безверьем вспять не повернуть, не сбросить… И пусть досужие ханжи В меня решатся камень бросить! Зачем мне лгать самой себе? Но я хочу, чтоб не забыли, Что с нашим городом случилось… Где столько Душ в блокаду загубили!
Недетский крест Как он тяжел, недетский Крест И на Голгофу восхожденье… И кто поможет в горький час? На долго ль хватит жизни тленья? В тщедушном теле чуть жива, Но все же теплится Душа. За жизнь цепляюсь, как могу, И перед всеми я в долгу… И обрету ли я покой? Так много горя за спиной… В начале иль в конце пути? И что еще там впереди? И донесу ли я свой Крест До тех благословенных мест, Где повзрослевшая Душа По жизни поведет меня?.. Минуй, блокадная Голгофа… Мой Крест, меня не придави… — Ведь я еще в начале жизни, В начале долгого пути…
Поделиться с друзьями: