Я живу в этом теле !
Шрифт:
Отец с трудом отворил железную калитку, вросла в землю, тут же принялся суетливо и виновато ковырять лопаткой, подчищая, подравнивая. Холмик осел, хотя с боков поддерживают доски, уже почерневшие, еще год-два и рассыплятся. Там, под этим холмиком находится домовина, так раньше называли гроб, т.е., домик в котором живет умерший. Но сам он не в состоянии ухаживать за своим домом, потому потомство следит за его огороженным участком. Сажает цветы, выпалывает сорняки, красит, белит, чинит...
Поглядывая на это существо, что всерьез считает себя моим отцом, я тоже топтался в этом тесном участке, огороженном во всех сторон железной оградой с острыми пиками наверху, чтобы никакой печенег не перелез, не напал, не разорил...
– А здесь васильки посадим, - приговаривал отец.– Она васильки любит... Смотрит сейчас и тихо радуется! Сама она, помню, не больно любила ухаживать за цветами, ее мать все делала, но смотреть любила... А здесь белым песочком посыплем, дорожка должна быть белой...
Он бережно пересадил из принесенного корзинки рассаду на могильный холмик. Полил, тщательно примял пальцами землю, делая углубления для дождевой воды, чтобы задерживалась, впитывалась.
Меня передернуло, когда представил, что эта ж вода, просачиваясь вглубь, давно разъела деревянный гроб, хоть и прокрашенный для надежности, черви уже сточили мясо, сейчас там только обглоданные кости.
Отец спросил заботливо:
– Озяб?
– Да так что-то...
– Кладбище, - объяснил он.– Здесь всегда холоднее, чем вокруг.
– Да-да, я чувствую. Калитка облупилась с этой стороны. Подкрасить?
– Да, но сперва обдери малость ржавчину. Вот наждачок, потри. А я пока краску разведу. Хорошая краска, и цвет ему понравится.
Он говорил, руки его безостановочно что-то делали, огороженный уголок посветлел, земляной холмик расцвел заботливо посаженными цветами, серые дорожки стали золотыми от принесенного песка
Двигался и работал он так, словно его престарелая мать, лежа на печи, наблюдает за ним. Или не на печи, откуда там в глубинах земли печь, но видит каждое движение, следит ревниво, одобряет или не одобряет.
Могильная дрожь прошла по спине. Отец работает и делает все для того, чтобы даже не допустить мысли, что его матери уже нет. Просто нет. Она мертва. Ничего не видит и не слышит. И вообще не существует.
Потому что если допустить эту страшную мысль, то за ней всплывет еще более страшная, просто чудовищная, невероятная, нелепая: через пару десятков лет, если не раньше, и он тоже... Его закопают, тело начнет гнить, подземные черви прогрызут доски, сожрут гниющую плоть, оставят только кости.
Да, на его могилку будут приходить потомки. Но что ему, если его самого не будет? Кости, что останутся, это не он. Он исчезнет еще в тот миг, когда перестанет работать мозг, еще до того, как остынет тело.
– Ты шкурку не нашел?– спросил отец заботливо.– Она там, на дне ведерка. Я как чуял! Сейчас обдерем старую краску, иначе новая тут же отвалится. Хорошо бы надраить так, чтобы блестело, но уже силы не те...
– Я надраю, - пообщеал я.– Ты бы отдохнул чуть. В трамвае восемь остановик стоя, до куладбища пару километров... Хотя бы маршрутку пустили.
– Нет уж, за мамой я постараюсь...
– Как знаешь, - отступился я.– Только не надорвись. Нас же теперь двое.
Я взялся обдирать старую краску, а за спиной слышал его журчащий голос:
– Ты лежи, мать. Лежи. Наработалась за свою жизнь!.. Теперь отдыхай. Присматривай, как мы здесь все обихаживаем.
Голос его звучал ласково, успокаивающе, с домашней интонацией. Так он явно говорил в последний год жизни матери, когда она уже ослабела, не могла сама удержать тяжелую ложку.
Железные прутья противно скрипели, из-под ладони непрерывно сыпалась измельченная в сухую ядовитую пыль синяя краска. Железо неприятно оголилось. Я посматривал на ведерко с краской, сейчас отец покрасит, укроет убожество. Такая прочная сейчас железная решетка... но через несколько десятков лет на ее месте будет лишь ровный квадратик ржавой пыли. А что останется от нас?
В глазах потемнело. Холодная волна ужаса, слепого и нерассуждающего, обрушилась с такой мощью, что меня согнуло, а внутри разом налилось тяжелым холодом, словно я проглотил льдину. Мои пальцы судорожно стиснулись на решетке, а когда чернота чуть отступила, я начал тереть железо с такой страстью, что на дальних могилках печальные фигуры начали поворачивать в нашу сторону белые как луна в ненастную погоду лица.
– А не лучше ли коричневой краской?– спросил я дрожащим голосом, только бы услышать себя, убедиться, что еще не мертв.– Не так видна ржавчина.
– Нельзя, - ответил отец строго.
– Почему?
Он вздохнул:
– Бабушка не любит. Она такая... Коричневый, мол, фашисты себе присвоили, а красный - коммунисты. Голубой - цвет неба!
– А голубой себе присвоили сионисты, - сказал я невольно.– Как желтый - японцы да китайцы.
Он хмыкнул:
– К счастью, она этого не знала. А то бы пришлось бы придумывать вообще что-то новое.
Я посматривал искоса, не мог видеть его лицо, его глаза. Он не просто говорит о родителях так, словно они наблюдают за каждым его жестом, а он старается угодить им, как бы замаливая прошлые ссоры, непослушание, уход из дома, долгое время нежелания ничего знать и слышать о тиранах-родителях... Он говорит и занимает себя мелочной и потому никогда не заканчивающейся заботой об этом жалком могильном холмике, потому что не может поверить, что р о д и т е л е й б о л ь ш е н е т.
Солнечный свет померк, холод охватил меня изнутри. Несколько мгновения я стоял, стиснув зубы. На спине неприятно взмокло. В глазах на несколько мгновений встала чернота.
Н е т, сказал я мысленно, и у ж е н и к о г д а н е б у д е т.
Нескоро снова услышал чириканье воробьев, а солнечное тепло как и прежде нагревает голову и плечи.
Вот что, сказало у меня внутри нечеловеческим голосом, вот что стоит у твоего отца непробиваемой стеной. Он не может поверить, что жизнь кончается. Это не от него зависит. Это у него внутри.
И у всех людей этой планеты этот барьер стоит в мозгу.
А ты... ты как-то пробил эту стену!
Чувствуя, как вся кровь отхлынула с лица, я повернулся спиной к отцу, скреб прутья, делал вид, что занят по уши, а в глубине мозга трепетала мысль, что только бы не упасть в обморок, не свалиться, не закатить глаза... Не то страшно, что опозорюсь перед отцом, я ему не одни пеленки перепачкал, а что могу не пережить этот ужас, этот леденящий страх, страх осознания жуткой правды.