Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Женское счастье (сборник)
Шрифт:

— Ну, ты вообще… — восхитилась Татьяна.

Обычно разговоры Манечки и Татьяны легко сворачивали на их общее прошлое. С годами совместные воспоминания стали нешуточной радостью. Они разглядывали свою молодость и так, и сяк. Разгадывали допотопные ребусы: кто кому тогда нравился и что означало чье-то двадцатилетней давности молчание… Обсуждали какие-то вести о сокурсниках, долетавшие до них. Прикидывали, что стало с Луисами. Татьяна, воспринимавшая жизнь как высокую трагедию, предполагала, что оба погибли в братской резне. А Маня, глядевшая на мир веселее, считала, что друзья женились на француженках и живут в Париже… Но на сей раз просторная беседа не задалась. Маня бросала косые взгляды все еще фиалковых глаз, и Татьяна не выдержала.

— Колись, Манечка!

— Да что ты, Таня… У меня все по-старому!

— Ты врешь. Я же вижу, опять охмуряешь какого-то несчастного!

— Да ну… — застыдилась Маня, — он, Танечка, не для меня… такой красивый… молодой…

— Вот! — Татьяна обличающе подняла перст. — Опять!

— Да что опять? Ну, понравился мне кто-то…

— Милая моя, ты помнишь, сколько нам лет?

Маня начала злиться.

— Таня! Мы что, древние совсем?

— Мы, Манечка, давно не юные. Ты знаешь, на какое амплуа мы бы в театре сгодились в былые времена?

— Ну?

— Мы бы играли, Маня, благородных матерей и комических старух! — торжественно провозгласила Татьяна.

Маня примолкла. Подруга была права. Но признавать эту правоту Манечке не хотелось. Она не тех слов ждала от подруги. И, посидев для приличия, засобиралась.

Она шла сквозь вечернюю толпу, неся свои одинокие мысли. Но можно было не смотреть на чужое веселье. А глядеть выше. Сумерки спустились рано. Восток уже потемнел, а на западе все горела прозрачно-зеленая полоса. И, глядя на это небо, Маня испытала чувство, которое знала давным-давно. Чувство безымянное, но от этого не менее пронзительное. Везли ее когда-то в санках, и она лежала в них кулем, укутанная в одеяло и обездвиженная… А прямо над ее запрокинутым лицом начиналось небо, огромное, лиловое. А поверх бежали дымные тучки. Дымы из печных труб шли ввысь прямые, негнущиеся. И над зеленой полосой одна звездочка горела ясно. Вот тогда она и ощутила это. Одиночество? Свободу? Отстраненность? Слова нет. Не придумали.

Маня шла к метро, и в голове у нее звучали Татьянины слова. Та, провожая ее, держала дверь приоткрытой (на площадке было темно) и все говорила что-то, говорила…

— Ты подумай… Помнишь, в школе учили: «ан зима катит в глаза…»? Так что смирись, смирись…

«Да, необходимо принять все со смирением. Да, я буду тихой. Да, я буду порядочной. Я изменюсь», — строго обещала себе и темнеющему небу Манечка. Но, когда она вошла в квартиру, телефон уже восторженно звонил. И, забыв в минуту все обещанное, она горячо и поспешно заговорила в трубку:

— Да. Очень рада! Да. Можно сегодня. Приходи. Да. Диктую… — И кинулась в ванную. Под душем пела что-то идиотское и бодрое. А когда села перед зеркалом краситься, сникла, расклеилась.

Признаки старения Маня обнаруживала с ужасом. Столбенела перед зеркалом. Рыдала иногда. И хотя красивой никогда не была, все же ей казалось, что отбирают у нее нечто, без чего и жить-то не стоит. Вот и сейчас. Пытаясь выглядеть моложе, она горестно провела по морщинкам возле глаз, по складкам, идущим от носа к губам. И обреченно решила, что краситься не будет. Зачесала пепельные волосы в тугой узел. Надела простое черное платье. Последние годы она старалась черное не носить, выбирала что-то голубое, бежевое. А в молодости, наоборот, носила только черное, как и все в ее кругу. Почему-то девочки тогда одевались в черные свитера с джинсами или с прямыми темными юбками. Маня и не помнила хоть кого-то из подруг в красном или зеленом платье. Может, потому что в магазинах красивых платьев не продавали. А по блату доставать было не у кого — не тот контингент.

Это черное платье Маня купила в бутике. Ей нравилось повторять такие словечки: «бутик», «прет-а-порте», «перфоманс»… Птичий щебет, ласковый жаргон модных журналов… А вот делать покупки в дорогих магазинчиках она стеснялась. Хотя теперь, когда жила одна, могла иногда такое себе позволить. Почему-то стеснение не мучило ее, когда она брала интервью у политического деятеля или известнейшего театрального актера, перед которым благоговела с юности. А вот в этих бутиках Маня чувствовала себя неловко: хватала первое попавшееся, совершенно ей не шедшее. Продавщицы там, что ли, были такие… На их лицах читалось: «И что таким теткам сюда ходить?» Или яркое нарядное освещение подчеркивало ее, Манино, несоответствие этому месту? А в тот раз покупать платье ее повела девочка из редакции. Надвигалась презентация журнала, и нужно было прийти в чем-нибудь приличном. С девочкой все оказалось куда проще: она командовала продавщицами, словно юный генерал солидными полковниками. Маня перемерила два десятка нарядов и выбрала это — простое, элегантное.

На презентации она потом ругала себя за дурацкую трату. Кругом, как обычно, слонялись с тарелками на весу коллеги и всякие рекламные менеджеры среднего звена. И возвышалась над всеми, словно пальмовая роща в пустыне, группа юных моделек. Ну кому было хоть какое-то дело до Манечкиного платья и ее самой? А теперь она порадовалась, что оно есть: в нем она выглядит молодо… В последний момент перед приходом Георгия Маня не выдержала и накрасила ресницы.

Сидели с ним в кухне. Потом в комнате на диване. В Маниной квартирке горел тихий, приглушенный свет. Она любила такой. На стенах висели Дашкины детские рисунки и картинки знакомых художников. Жилье чем-то неуловимым напоминало бумажную коробочку: уютно, чистенько и как-то ненадежно. Георгий попросил ее спеть. Маня не ломалась. Пела все подряд: полудетское еще и московское, серьезное. Спела про воздух: «Совсем немного воздуха осталось. Чуть-чуть. Для жизни, для дыханья эта малость. Не для причуд». Когда-то она думала, что эта песенка про свободу. Свободу, которой так не хватало ей и ее друзьям. Про тот ее воздух, что они сами себе могли надышать в тесных кухнях. А теперь услышала вдруг: про другое старая песенка. Про то, что уходит. Про то, что, может, сейчас это и есть ее последняя свобода. Остаток, глоток на дне. И Манечка замолчала. И тишина настала такая, словно остались они одни во всем мире за снегами, за лесами.

Манечку никогда не занимала простая механика совокупления. Она не возбуждалась от вида сплетенных тел, рук и ног на картинках и экране. По ее мнению, все это отличалось от того, что происходило лично с ней, — так мертвое отличается от живого: все то же самое, но ничего уже нет.

Тайны поз и каких-то приемов казались смехотворными. В сущности, отверстие только одно, и, как ни вертись, по-настоящему к нему подходит единственный ключ. Но все, что касалось жизни тела: языком, губами, пальцами, — не было для нее ни постыдным, ни смешным. Потому что окутывала эту жизнь тела тайна посложнее, чем акробатические этюды двух или более сопящих человечков. Тайна, которую она всякий раз постигала и, постигнув, забывала. Забывала вместе с возлюбленным. То есть она помнила умом и даже как-то любила сердцем их всех. Но без телесного отпечатка. Словно к каждому из них Манечка приходила без опыта телесной жизни. Боясь, цепенея, не поднимая рук. Ознобом покрытая, будто купальщица у воды, и делающая робкие шаги. А потом вода подхватывала ее, и она плыла.

Под утро Георгий уснул. А Маня лежала рядом, думала. Сначала все нежное, теплое: про него. Потом попроще: зачем она ему нужна? И кто он вообще? Она у него даже не спросила, где работает, с кем живет. Поругала себя. И опять прижалась, провела рукой по его плечам, груди. Он смешно фыркнул во сне. Серый, предрассветный час тянулся бесконечно. Тяжелый час. Сейчас не спят только врачи, убийцы и женщины, чьи мужья не вернулись домой. Да еще юные любовники, которые вообще не спят сутками…

Маня встала перед окном. Закурила. И вдруг ей представилось, что во всем мире — зима. Ах, не та зима, что утром вспоминалась ей богатыми снегами, и не та, что была с ней днем южной нежностью воздуха, влажной веткой. Иная. Белая, без оттенков и запахов. С одним только холодом. Она подползала со всех сторон и скрывала под собой намертво все приметы, мелочи, пустяки и глупенькие тайны. И не было спасения. Манечка внутренне ахнула и, плача беззвучно, попросила: «Пожалуйста, пожалуйста…» И если бы она могла объяснить кому-то там это «пожалуйста». «Пожалуйста, дайте еще немножечко, капельку. Чуточку погреться в свете золотом, подышать любовью этой…» Но молиться про это было грешно. И Манечка просто поплакала немножко и пошла к постели. Влезла под одеяло. Тихонько царапнула ресницей, жесткой от краски, о наволочку, пошуршала шелком рубашки, примостилась к горячему боку мужчины и притихла.

Спи, Манечка. Спи. Летай в своих сновидениях в тех местах, где вечное лето. Улыбайся во сне немолодым лицом. Спи, старая девочка. Зима близко. Но ты пока спи…

Князь ты мой прекрасный

Долгая жизнь женщины

Первый раз утопилась я, когда был на исходе восемнадцатый век, а может, начало девятнадцатого. Трудно теперь сказать, разве упомнишь все. Первую свою жизнь помню смутно. Жара, мухи, бесконечный плач ребенка. Мой ли? Брата? Сестры? Запах один в памяти сохранился — запах нагретого, кислого, родного. Теперь так не пахнет. Может, я оттого ничего не помню, что и мыслей у меня в ту пору не было, — одни чувства, а кто их помнит? Но князь мой легко встает перед глазами: одна бровь вздернута, глаза светлые, а смеется так, что и не понять — гневен ли, весел… Я во второй жизни была на том месте, где впервые князя встретила. Липы только разрослись, а так все то же: и беседка, и берег, и девушка голая, лишь на животе срамное слово написано. (Это, понятно, уж потом написали, а в восемнадцатом веке и князь мой не очень чтоб писать умел.) И что это было тогда со мной? Может, и не любовь, а так, прикосновение одно… И слов не говорилось никаких. Какие уж слова, просвещение или Вольтер, ежели схватил меня князь в охапку как была, мокрую, нагишом (купалась я на пруду вечером, самый покос был) да и улегся со мной под той девушкой из белого мрамора.

Сумерки ложились светлые, голоса доносились из деревни вроде и не людские, а птичьи. И ужас мой был, как у птицы, когда берут ее в ладонь, а она затихает, но сердце бьется часто-часто. Потом князь лежал на спине, глядя в темнеющее небо. Его рука тяжело откинулась мне на горло, мешая дышать, но я не шевельнулась. Он заставил меня подняться, поставил рядом со статуей, сравнивая, и не заметил в сумерках моего заплаканного лица, а лишь светящееся белизной тело. «Шутка природы», — сказал он наконец, сел на своего гнедого и уехал.

Поделиться с друзьями: