ЖАНРЫ

Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:

И здесь присутствует Север и в своем молчаливом противостоянии московскому быту, столичным праздным разговорам предстает как мощная очистительная стихия.

И здесь главный герой рассказа, двадцатипятилетний московский художник Агеев, в надежде на счастье, ожидает приезда героини, студентки Вики, – на этот раз в северном заштатном городишке, куда он выбрался писать рыбаков.

И здесь молодые герои – он и она, Адам и Ева – уединяются среди природы, совсем уж первозданной, на островке Сег-Погост где-то на карельском озере, и безоглядное ночное небо открывается им во всей своей былинной красе… Но как безнадежно далеки они друг от друга, несмотря на искреннюю их готовность к любви, и как грозно над ними это небо в космических сполохах полярного сияния!

«Адам и Ева» – рассказ о любви отринутой, сломанной. История недолгих отношений Агеева и Вики, эпизоды их северной встречи, последовавшей за мимолетным знакомством на московской вечеринке, составляют его нехитрую сюжетную канву.

И вместе с тем это рассказ трагический, рассказ о призвании и участи молодого художника, вступившего в конфликт с высокопарным пустословием и обыденщиной, с обывательскими представлениями об искусстве и оказавшегося в результате в конфликте с самим собой.

Три идейно-смысловых горизонта, три грани во взаимоотношениях художника Агеева с действительностью четко очерчены в рассказе.

Во-первых, это его любовь к Вике: потребность, капризы и обиды, вся непростая гамма этой любви, – как бы верхний слой, видимая поверхность повседневной жизни Агеева в данный момент.

Это, во-вторых, ощущение Агеевым-художником натуры, реальности, которую он талантливо видит и чувствует по-своему, а натура – это и северная природа, и самые разные люди, живой, многоликий народ.

И наконец, третье – это распри Агеева с критиками-конъюнктурщиками, присвоившими себе право с апломбом выступать от имени «всего народа», с ними Агеев негласно ведет непрекращающийся бескомпромиссный диспут.

Агеев, согласно авторскому замыслу, фигура страдающая. А страдание, как известно, прерогатива всякой незаурядной творческой личности: «Что без страданий жизнь поэта? // И что без бури океан?» У Лермонтова поэт «хочет жить ценою муки», «он даром славы не берет». И Агеев – подобно самому Казакову – принадлежит к творческим личностям такого вот лермонтовского склада, к тем, для кого страдание самоценно и плодотворно.

Агеев хочет сказать о мире свое слово, хочет узаконить свои краски, свой колорит, хочет самоутвердиться как личность и как живописец. Это требует от него всей его душевной энергии без остатка, однако его усилия отстоять свою внутреннюю свободу и достойным образом реализовать свой талант встречают сплошь и рядом глухое сопротивление. Агеева бесят поучения никчемных крикунов-демагогов, которые назойливо пугают его ярлыками – «незрелость мировоззрения», «шаткая стезя», «чуждое народу», – отнимают у него уверенность в своем таланте, и потому он в пику им превозносит свою «гениальность», называя себя мессией и пророком.

Человек обостренно ранимый, Агеев так нуждается в искренней сердечной поддержке, так ищет понимания и душевного отклика у Вики, которую начинает любить; и решительно ожесточается, заслышав в ее речах сомнение в его правоте. Ему больно сознавать, что Вика склоняется к стану тех, кто ему не доверяет, в чем-то его подозревает, что она не способна ради любви поступиться своими наивными суждениями и покориться Агееву безропотно, уйдя от людей судящих и став нерассуждающей натурой.

Агеев мечтал видеть Вику своим бескорыстным спасителем, единомышленником, а вместо этого угадывал в ней очередного раздраженного оппонента, – отчего и любовь оборачивалась для него еще одним ненужным поединком в защиту собственного таланта, а Вика из союзника грозила превратиться в противника.

И вот на пустынном острове, где все обещало им счастливые дни, наступает разрыв между героями, – вроде бы сперва из-за пустяков, из-за неосторожно сказанного слова. И досаднее всего, что никто им здесь не помеха, они сами во всем виноваты, – тем более что они представляют себе, как могло им быть здесь хорошо. «И было бы, было, – сокрушается Агеев, – если бы сразу согласилась с ним, сказала бы: «Да! Ты прав!» С ума бы сошел, увез бы в фиорды, в избушку, у окошка бы посадил, а сам с холстом. Личико крохотное, глаза длинные, волосы выгоревшие, кулачком подперлась… Может, в жизни бы лучше ничего не написал! Ай-яй-яй!»

Агеев жертвует любовью ради своего искусства. Талант требует от него охранных действий, как бы эгоистично они ни выглядели. Агеев не в состоянии фальшивить ни в живописи, ни в любви. Как художник и как человек он стремится найти для себя «идею в высшем смысле», познав «настоящую жизнь земли, воды и людей». И любовь, по его убеждению, призвана помогать ему в поисках самого себя, призвана пестовать эту идею, иначе любовь становится тормозом, ненужным препятствием и ей суждено погибнуть…

Тут я не могу не привести строки из письма Казакова Т. Жирмунской от 15 сентября 1959 года, проливающие кое-какой свет на ту жизненную ситуацию, которая так или иначе подпитывала и объясняла конфликт, отраженный в рассказе «Адам и Ева». Признаваясь, что их отношения зашли в тупик, Казаков писал, по привычке явно сгущая краски: «Общение с женщиной в теперешнем моем положении должно доставлять мне радость, ну, если не радость, то легкость во всяком случае. И я не могу, не хочу видеть твоих опущенных губ. Мне и без тебя слишком паршиво приходится в этой жизни, я и без тебя каждый день снова решаю свои проклятые вопросы – кто я есть на земле. К ним можно относиться по-разному, в зависимости от настроения, от событий и проч., но от них не уйти мне, как бы я порой ни смеялся жестоко над судьбой и надо всем, связанным со своей деятельностью в ли<терату>ре. Мне очень тяжело порой, что наши с тобой отношения кончились ничем. Виной этому не я. Ты застала меня уже в трансе, уже таким, каков я сейчас, и в самом начале тебе надо было думать о себе и обо мне. Я тебя не обманывал. Твое все увеличивающееся недовольство мной, моим поведением мне всегда было тяжело, наверное, я все-таки не то, что нужно обыкновенной земной женщине. Согласись, что такие слова, как „Мессия“, „страдалец“, „отщепенец“, „поэт“ и т. д. хороши только издали и мало кому нужны вблизи. Так вот, не хочется, чтобы ты верила, надеялась на мое „исправление“. Я неисправим. Наверное, я буду становиться все хуже и хуже. Я стал пить, чего раньше не было. Я отбился почти от дому, и путь мой, дорога моя становится для меня крестом, а писательство – Голгофой. Я мрачен, ленив, скучен, неинтересен и брюзглив. А скучать и томиться лучше в одиночку…»

Такой вот безапелляционный приговор самому себе. Как вспоминал Горышин, Казакову было крайне свойственно «самоедство художника», и как раз о таком «самоедстве», о «капризной и роковой неуживчивости неустоявшегося таланта „на общем уровне“ – рассказ „Адам и Ева“, самый, может быть, „автопортретный“, – по словам Горышина, – безвыходно-мрачный по колориту и с пульсирующей внутри, жизнетворящей, как кровь, верой в непобедимую красоту жизни». Казаков, по свидетельству Горышина, «обладал неколебимой убежденностью в своей правоте; это нужно было ему для самосохранения, противостояния всякого рода антагонистам, каковых хватало. Он утверждал себя с поистине московской самоуверенной непосредственностью. Его бесцеремонность могла бы кого-нибудь и обидеть, но она подкупала своей недвусмысленностью, особенным казаковским энтузиазмом. Казакову позволено было то, что другому бы не простили».

Как же восприняли драму казаковского героя критики, когда рассказ «Адам и Ева» был опубликован?

Одни из них безоговорочно осудили Агеева, а заодно с ним и автора. Они предъявляли рассказу обвинительные акты, словно принимая заявления о критиках-лжецах в собственный адрес. Агеев представлялся им мелкой, низкой, мстительной натурой, они отказывали ему в таланте. По логике таких критиков, Агеев с детства использовал поклонение окружающих, возомнил о себе, что он гений, а все подонки, но, не найдя «идеи в высшем смысле», почувствовал творческую несостоятельность, озлобился на жизнь и поднял против нее неправедный бунт…

Другие критики были снисходительнее и не хотели воспринимать рассказ как приговор «баловню судьбы», но их не устраивала сама «идея в высшем смысле» – как они ее трактовали. А. Марченко, например, усматривала в рассказе почти «клиническую картинку» кризиса этой идеи и утверждала: «Хотел того Ю. Казаков или не хотел, но рай на острове с символическим названием Сег-Погост не состоялся, роли Адама и Евы оказались не по нутру современным людям. Декорации рухнули, арбатский пантеизм обанкротился. И более того: тупик, в котором оказался Агеев, – это тупик художника, который вздумал бы, противопоставив современности „биологическую весну“ и „человека во плоти“, отгородиться от ее сложностей – не большой горой, так соломинкой».

Но ведь Казаков и писал о том, что рай на острове Сег-Погост не состоялся. Только в отличие от критиков он-то знал, что герой его по-настоящему талантлив – иначе стоило ли огород городить? – и верил, что, обманувшись иллюзией любви, Агеев «все равно будет делать то, что должен делать», что его никто не остановит в его безудержном стремлении к самоосуществлению, и что это ему потом, как говорят, зачтется.

Если судить об Агееве, забыв, что он наделен талантом, его сумрачное для постороннего наблюдателя существование, его вызывающие повадки, действительно, могут сойти за пустую, циничную богему, а его разгульное времяпрепровождение кому-то покажется дурной бессмыслицей.

Поделиться с друзьями: