Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
И еще один рассказ, наряду с «Осенью в дубовых лесах» и «Адамом и Евой», стоит вспомнить, говоря о том, как преломлялись северные впечатления Казакова, когда он размышлял о счастье, – рассказ «Проклятый Север» (1964), в первоначальной редакции называвшийся «Нам становится противно».
Тональность этому рассказу – тревожному, внутренне ожесточенному, но зовущему к снисхождению – задает обращение автора к Чехову, к его пребыванию в Ялте. Казаковская ненависть к оголтелой пошлости обнаруживается здесь, кажется, как нигде. Обывательское представление о счастье, о «шикарной жизни на юге» сталкивается в этом рассказе с чем-то едва уловимым – с драматической мечтой о счастье по Чехову.
Власть мещанства, которой так подвержен курортный быт, – да разве только курортный и только ли быт! – вызывает резкое, обостренное неприятие у рассказчика, недовольного, впрочем, и самим собой, своей неприкаянностью в «нормальной жизни». По своему мироощущению рассказчик здесь, нужно заметить, максимально близок к автору. Близок настолько, что не раз высказывалось сомнение: соответствует ли интеллект главных героев рассказа их рыбацкой профессии, не являются ли они фигурами достаточно условными, лишенными социальной конкретности? Этот упрек отчасти правомерен, казаковские герои не лишены здесь условности. Автобиографичность в этом рассказе (а он, действительно, автобиографичен, в письмах Казакова к Конецкому можно прочесть: «Написал я рассказ про тебя…»; «…тот рассказ, где мы с тобою в Ялте»; и т. д.) остается как бы не до конца художественно преодоленной.
Вспомним: Казаков понимал автобиографизм как непременное условие художественности. Его рассказы – это звенья его «иероглифической биографии». И о Чехове он, кстати, рассуждал так: «Каждый талантливый писатель – единственный в своем роде, потому что пишет лишь себя, лишь о мире, который окружает его небывалую, отличную от всех личность. Что там ни говори, а герои Чехова – все эти бесчисленные врачи, художники, учителя, землемеры, генералы, мужики, помещики и прочие и прочие – это он сам в разных ипостасях, это круг его родных и знакомых, люди, встреченные им в жизни, это, наконец, его душа, воспринимающая мир по-чеховски, душа любящая, сострадающая одному и презирающая другое, душа, вовсе не напрасно пришедшая в этот мир, мелькнувшая в нем кратким сиянием, нет, не напрасно, если не напрасен вообще наш мир». Такова принципиальная творческая установка Казакова.
…Открывается «Проклятый Север» характерным признанием: «Весной на меня наваливается странная какая-то тоска. Я все хочу чего-то, мне скучно, я думаю о проходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший и разбитый…» Столь минорное настроение заявлено в рассказе с первой страницы, и ответа на вопрос: в чем причина этой тоски? откуда эта мысль о быстротечности жизни? – писатель добивается на всем протяжении рассказа, время от времени обращаясь мысленно к Северу.
Благоуханная, теплая Ялта и «проклятый Север» – будто два противовеса. Север в его конкретности не присутствует здесь географически, но служит чертой отсчета во всех раздумьях героев рассказа. Север живет в них самих, питает их бескомпромиссность, раздраженность окружающим благолепием – и это сказывается на каждом шагу. Глядя на освещенные в ночи белые лайнеры, они с яростью думают: «Мы презирали эти пароходы за их величину, за лень и благополучие, за их освещенность и легкость. Мы не могли смотреть без смеха на южных моряков-каботажников, на их белые мичманки, белые рубашки, на галстуки и на их отутюженные брючки. Мы вспоминали, как кривоного, беспомощно и упорно пляшем мы в полярном мраке, среди воя и свиста, среди гулких ударов, скрипа и треска – на палубах, резко освещенных рабочими лампами». Так думают казаковские герои в полном согласии с авторским мироощущением, и не это ли противопоставление Севера и Ялты рождает их тоску?
А может, виновна в их тоске ялтинская весна: красно-лиловые горы, которые по вечерам «постепенно теряли свои краски, становились сперва палевыми, дымчатыми, потом густо-лиловыми, потом черными»; запах цветов и влажной земли, тянувшийся из садов на узких улочках; розовые лепестки на плитах тротуаров; цветущее иудино дерево с мучительно искривленными ветвями, будто сочащимися кровью на закате, – весь весенний Крым, который в это время «розово дымился и пах нежным дурманом»? Может быть, эта красота, древняя, отдельная от людей, как и при Чехове, опровергала собой беззаботную людскую суету, и оттого Ялта виделась казаковским героям «убогой, веселье людей – неестественным», и даже море было в их глазах «слишком прилизанным и удобным, созданным будто специально для отдыхающих»?
Может быть, причина душевного разлада в этом контрасте?
Некую завесу над состоянием героев рассказа приоткрывает посещение ими чеховского домика. Свидание с Чеховым, с тенью Чехова в его ялтинском доме не унимает их тоски, даже усиливает ее, но вместе с тем придает ей новый оттенок. Им по-человечески жалко Чехова, немало горевавшего в этом доме, им досадно, что какая-то заезжая компания, какие-то красномордые, распаренные типы бродят теперь по его комнатам и говорят о хозяине дома глупые, оскорбительные слова, им до слез обидно, что пошлость оскверняет приют великого писателя, который всю свою жизнь беспощадно воевал с ней, высмеивал ее и вот бессилен от нее защититься.
Казаковским героям как бы передается чеховская тоска по красоте, по умным, деликатным людям, они всей душой сочувствуют Чехову, улавливая в его невзгодах и душевных страданиях нечто созвучное своим собственным настроениям. «Несчастная была у него жизнь, – говорит друг рассказчика, немало о Чехове прочитавший, – а крепкий все же был человек, настоящий!» Эта крепкость, стойкость чеховского характера, его негромкое мужество больше всего импонируют героям «Проклятого Севера» и самому автору.
Между прочим, Чехов в одном из писем сказал: «Кто постоянно плавает в море, тот любит сушу; кто вечно погружен в прозу, тот страстно тоскует по поэзии». Эти слова будто прямо адресованы казаковским героям, которые словно расшифровывают их на свой лад: «Когда долго живешь в море и видишь все одно и то же: треску, морского окуня, поднимающийся и опускающийся горизонт, вспененную, взлохмаченную поверхность воды, когда в каюте у тебя все ерзает, падает, когда ты сам во сне валишься через бортик койки и только в последнее мгновение цепляешься за что-нибудь и снова забираешься под одеяло, – хочется чего-то высокого и настоящего: настоящих женщин, музыки, настоящей еды, интересных разговоров и тишины».
Герои Казакова тоскуют о поэзии, страстно хотят чего-то высокого и настоящего. И та парадоксальность, с какой уживается в них уверенность в себе с внутренней деликатностью, гордость и бравость с застенчивостью, с каким-то подсознательным смирением, – для них особенно показательна. Как и меланхолическая потерянность в суждениях о любви, неудовлетворенность собой, жалость и снисхождение к «некрасивым женщинам». Мечта о той единственной любви, про которую друг рассказчика говорит: «Может, я как раз хочу, чтоб было такое смертельное, что ли, понимаешь? Чтобы я погорел на этом деле к чертям собачьим! А?»
Впрочем, имело место в замысле еще одно обстоятельство, зафиксированное в первоначальной редакции («Звезда», 2011, № 5). Там, среди прочего, рассказчик вспоминал, как весной посетил туристом Румынию: «что-то такое швейцарское, горное, тихонькое, виллы, дворцы, уютные отели, брусчатка на улицах, горный воздух», канатная дорога к снежным вершинам, лыжники и лыжницы в красных, голубых, желтых и зеленых свитерах, «полным-полно разных шведов, французов и немцев». И как на этом пестром, беспечном празднике он и его тогдашний спутник, в мрачных мешковатых пальто, казались себе убогими, неуклюжими и все твердили фразу, услышанную от журналиста, который издевательски хаял заграничную жизнь – с «разгулом бездельников», «проклятым, смердящим джазом», «прекрасными девушками, гибнущими в пороке», – ханжескую фразу: «Нам становится противно». Вся эта обстановка, зажатость и ущемленность при встрече с людьми внутренне свободными, гнет привычного лицемерия рождали у рассказчика «какую-то эмигрантскую тоску». И это – еще одна краска в душевном облике рассказчика, она-то в печатном варианте «Проклятого Севера» как раз и потерялась.
В марте 1962 года Казаков извещал Конецкого: «В „Знамени“ рассказам моим „Адаму и Еве“ и „Нам становится противно“ – дали отпор. Скорино написала маленькую рецензейку, как поправить рассказы, чтобы они пошли. И в этой рецензейке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то получается статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят, своими мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии написали), и понес их в „Новый мир“ к Твардовскому. И не знаю, сколько там насморкал и наплевал Твардовский, когда их читал».