Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
…Сентябрь, не отводи твое крыло, твое крыло оранжевого цвета. Отсрочь твое последнее число и подари мне промедленье это.

Другое

Что сделалось? Зачем я не могу, уж целый год не знаю, не умею слагать стихи и только немоту тяжёлую в моих губах имею? Вы скажете – но вот уже строфа, четыре строчки в ней, она готова. Я не о том. Во мне уже стара привычка ставить слово после слова. Порядок этот ведает рука. Я не о том. Как это прежде было? Когда происходило – не строка — другое что-то. Только что? – забыла. Да, то, другое, разве знало страх, когда шалило голосом так смело, само, как смех, смеялось на устах и плакало, как плач, если хотело? 1966

Сумерки

Есть в сумерках блаженная свобода от явных чисел века, года, дня. Когда? – неважно. Вот открытость входа в глубокий парк, в далёкий мельк огня. Ни в сырости, насытившей соцветья, ни в деревах, исполненных любви, нет доказательств этого столетья, — бери себе другое – и живи. Ошибкой зренья, заблужденьем духа возвращена в аллеи старины, бреду но ним. И встречная старуха, словно признав, глядит со стороны. Средь бела дня пустынно это место. Но в сумерках мои глаза вольны увидеть дом, где счастливо семейство, где невпопад и пылко влюблены, где вечно ждут гостей на именины — шуметь, краснеть и руки целовать, где и меня к себе рукой манили, где никогда мне гостем не бывать. Но коль дано их голосам беспечным стать тишиною неба и воды, — чьи пальчики по клавишам лепечут? Чьи кружева вступают в круг беды? Как мне досталась милость их привета, тот медленный, затеянный людьми, старинный вальс, старинная примета чужой печали и чужой любви? Ещё возможно для ума и слуха вести игру, где действуют река, пустое поле, дерево, старуха, деревня в три незрячих огонька. Души моей невнятная улыбка блуждает там, в беспамятстве, вдали, в той родине, чья странная ошибка даст мне чужбину речи и земли. Но темнотой испуганный рассудок трезвеет, рыщет, снова хочет знать живых вещей отчётливый рисунок, мой век, мой час, мой стол, мою кровать. Ещё плутая в омуте росистом, я слышу, как на диком языке мне шлёт свое проклятие транзистор, зажатый в непреклонном кулаке. 1966

Плохая весна

Пока клялись беспечные снега блистать и стыть с прилежностью металла, пока пуховой шали не сняла та девочка, которая мечтала склонить к плечу оранжевый берет, пустить на волю локти и колени, чтоб не ходить, но совершать балет хожденья по оттаявшей аллее, пока апрель не затевал возни, угодной насекомым и растеньям, — взяв на себя несчастный труд весны, безумцем становился неврастеник. Среди гардин зимы, среди гордынь сугробов, ледоколов, конькобежцев он гнев весны претерпевал один, став жертвою её причуд и бешенств. Он так поспешно окна открывал, как будто смерть предпочитал неволе, как будто бинт от кожи отрывал, не устояв перед соблазном боли. Что было с ним, сорвавшим жалюзи? То ль сильный дух велел искать исхода, то ль слабость щитовидной железы выпрашивала горьких лакомств йода? Он сам не знал, чьи силы, чьи труды владеют им. Но говорят преданья, что, ринувшись на поиски беды, — как выгоды, он возжелал страданья. Он закричал: – Грешна моя судьба! Не гений я! И, стало быть, впустую, гордясь огромной выпуклостью лба, лелеял я лишь опухоль слепую! Он стал бояться перьев и чернил. Он говорил в отчаянной отваге: – О Господи! Твой худший ученик, я никогда не оскверню бумаги. Он сделался неистов и угрюм. Он всё отринул, что грозит блаженством. Желал он мукой обострить свой ум, побрезговав его несовершенством. В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их мольбою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный. И проклял он родимый дом и сад, сказав: – Как страшно просыпаться утром! Как жжётся этот раскалённый ад, который именуется уютом! Он жил в чужом дому, в чужом саду, — и тем платил хозяйке любопытной, что, голый и огромный, на виду у всех вершил свой пир кровопролитный. Ему давали пищи и питья, шептались меж собой, но не корили затем, что жутким будням их бытья он приходился праздником корриды. Он то в пустой пельменной горевал, то пил коньяк в гостиных полусвета и понимал, что это – гонорар за представленье: странности поэта. Ему за то и подают обед, который он с охотою съедает, что гостья, умница, искусствовед, имеет право молвить: – Он страдает! И он страдал. Об остриё угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не обрёл достоинства ума и не изведал истин непреложность. Проснувшись ночью в серых простынях, он клял дурного мозга неприличье, и высоко над ним плыл Пастернак в опрятности и простоте величья. Он снял портрет и тем отверг упрёк в проступке суеты и нетерпенья. Виновен ли немой, что он не мог использовать гортань для песнопенья? Его встречали в чайных и пивных, на площадях и на скамьях вокзала. И, наконец, он головой поник и так сказал (вернее, я сказала): – Друзья мои, мне минет тридцать лет, увы, итог тридцатилетья скуден. Мой подвиг одиночества нелеп, и суд мой над собою безрассуден. Бог точно знал, кому какая честь, мне лишь одна – не много и не мало: всегда пребуду только тем, что есть, пока не стану тем, чего не стало. Так в чём же смысл и польза этих мук, привнесших в кожу белый шрам ожога? Ужели в том, что мимолетный звук мне явится, и я скажу: так много? Затем свечу зажгу, перо возьму, судьбе моей воздам благодаренье, припомню эту белую весну и напишу о ней стихотворенье. 1967

Дождь и сад

В окне, как в чуждом букваре, неграмотным я рыщу взглядом. Я мало смыслю в декабре, что выражен дождём и садом. Где дождь, где сад – не различить. Здесь свадьба двух стихий творится. Их совпаденье разлучить не властно зренье очевидца. Так обнялись, что и ладонь не вклинится! Им не заметен медопролитный крах плодов, расплющенных объятьем этим. Весь сад в дожде! Весь дождь в саду! Погибнут дождь и сад друг в друге, оставив мне решать судьбу зимы, явившейся на юге. Как разниму я сад и дождь для мимолётной щели светлой, чтоб птицы маленькая дрожь вместилась меж дождем и веткой? Не говоря уже о том, что в промежуток их раздора мне б следовало втиснуть дом, где я последний раз бездомна. Душа желает и должна два раза вытерпеть усладу: страдать от сада и дождя и сострадать дождю и саду. Но дом при чём? В нём всё мертво! Не я ли совершила это? Приют сиротства моего моим сиротством сжит со света. Просила я беды благой, но всё ж не той и не настолько, чтоб выпрошенной мной бедой чужие вышибало стекла. Всё дождь и сад сведут на нет, изгнав из своего объёма необязательный предмет вцепившегося в землю дома. И мне ли в нищей конуре так возгордиться духом слабым, чтобы препятствовать игре, затеянной дождем и садом? Не время ль уступить зиме, с её деревьями и мглою, чужое место на земле, некстати занятое мною? 1967
Это я – мой наряд фиолетов, я надменна, юна и толста, но к предсмертной улыбке поэтов я уже приучила уста…

Это я…

Е. Ю. и В. М. Россельс

Это я – в два часа пополудни повитухой добытый трофей. Надо мною играют на лютне. Мне щекотно от палочек фей. Лишь расплыв золотистого цвета понимает душа – это я в знойный день довоенного лета озираю красу бытия. «Буря мглою…» и баюшки-баю, я повадилась жить, но, увы, — это я от войны погибаю под угрюмым присмотром Уфы. Как белеют зима и больница! Замечаю, что не умерла. В облаках неразборчивы лица тех, кто умерли вместо меня. С непригожим голубеньким ликом, еле выпростав тело из мук, это я в предвкушенье великом слышу нечто, что меньше, чем звук. Лишь потом оценю я привычку слушать вечную, точно прибой, безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой. Это я – мой наряд фиолетов, я надменна, юна и толста, но к предсмертной улыбке поэтов я уже приучила уста. Словно дрожь между сердцем и сердцем, есть меж словом и словом игра. Дело лишь за бесхитростным средством обвести ее вязью пера. – Быть словам женихом и невестой! — это я говорю и смеюсь. Как священник в глуши деревенской, я венчаю их тайный союз. Вот зачем мимолетные феи осыпали свой шелест и смех. Лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства, и, за дальней добычей спеша, юной гончей мой почерк несется, вот настиг – и озябла душа. Это я проклинаю и плачу. Смотрит в щели людская молва. Мне с небес диктовали задачу — я ее разрешить не смогла. Я измучила упряжью шею. Как другие плетут письмена — я не знаю, нет сил, не умею, не могу, отпустите меня. Как друг с другом прохожие схожи. Нам пора, лишь подует зима, на раздумья о детской одеже обратить вдохновенье ума. Это я – человек-невеличка, всем, кто есть, прихожусь близнецом, сплю, покуда идет электричка, пав на сумку невзрачным лицом. Мне не выпало лишней удачи, слава Богу, не выпало мне быть заслужённей или богаче всех соседей моих по земле. Плоть от плоти сограждан усталых, хорошо, что в их длинном строю в магазинах, в кино, на вокзалах я последнею в кассу стою — позади паренька удалого и старухи в пуховом платке, слившись с ними, как слово и слово на моём и на их языке. 1968

«Прощай! Прощай! Со лба сотру…»

Прощай! Прощай! Со лба сотру воспоминанье: нежный, влажный сад, углублённый в красоту, словно в занятье службой важной. Прощай! Всё минет: сад и дом, двух душ таинственные распри и медленный любовный вздох той жимолости у террасы. В саду у дома и в дому внедрив многозначенье грусти, внушала жимолость уму невнятный помысел о Прусте. Смотрели, как в огонь костра, до сна в глазах, до мути дымной, и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной. Меж наших двух сердец – туман клубился! Жимолость и сырость, и живопись, и сад, и Сван — к единой муке относились. То сад, то Сван являлись мне, цилиндр с подкладкою зелёной мне виделся, закат в Комбре и голос бабушки влюблённой. Прощай! Но сколько книг, дерев нам вверили свою сохранность, чтоб нашего прощанья гнев поверг их в смерть и бездыханность. Прощай! Мы, стало быть, – из них, кто губит души книг и леса. Претерпим гибель нас двоих без жалости и интереса. 1968

«Собрались, завели разговор…»

Юрию Королёву

Собрались, завели разговор, долго длились их важные речи. Я смотрела на маленький двор, чудом выживший в Замоскворечье. Чтоб красу предыдущих времён возродить, а пока, исковеркав, изнывал и бранился ремонт, исцеляющий старую церковь. Любоваться еще не пора: купол слеп и весь вид не осанист, но уже по каменьям двора восхищенный бродил чужестранец. Я сидела, смотрела в окно, тосковала, что жить не умею. Слово «скоросшиватель» влекло разрыдаться над жизнью моею. Как вблизи расторопной иглы, с невредимой травою зелёной, с бузиною, затмившей углы, уцелел этот двор непреклонный? Прорастание мха из камней и хмельных маляров перебранка становились надеждой моей, ободряющей вестью от брата. Дочь и внучка московских дворов, объявляю: мой срок не окончен. Посреди сорока сороков не иссякла душа-колокольчик. О, запекшийся в сердце моём и зазубренный мной без запинки белокаменный свиток имен Маросейки, Варварки, Ордынки! Я, как старые камни, жива. Дождь веков нас омыл и промаслил. На клею золотого желтка нас возвел незапамятный мастер. Как живучие эти дворы, уцелею и я, может статься. Ну, а нет – так придут маляры. А потом приведут чужестранца. 1970
Как мне досталась милость их привета тот медленный, затеянный людьми старинный вальс, старинная примета чужой печали и чужой любви?

С Надеждой Яковлевной Мандельштам

Медлительность

Надежде Яковлевне Мандельштам

Замечаю, что жизнь не прочна и прервется. Но как не заметить, что не надо, пора не пришла торопиться, есть время помедлить. Прежде было – страшусь и спешу: есмь сегодня, а буду ли снова? И на казнь посылала свечу ради тщетного смысла ночного. Как умна – так никто не умен, полагала. А снег осыпался. И остался от этих времен горб – натруженность среднего пальца. Прочитаю добытое им — лишь скучая, но не сострадая, и прощу: тот, кто молод, – любим. А тогда я была молодая. Отбыла, отспешила. К душе льнет прилив незатейливых истин. Способ совести избран уже и теперь от меня не зависит. Сам придет этот миг или год: смысл нечаянный, нега, вершинность… Только старости недостает. Остальное уже совершилось. 1972

Дачный роман

Вот вам роман из жизни дачной. Он начинался в октябре, когда зимы кристалл невзрачный мерцал при утренней заре. И Тот, столь счастливо любивший печаль и блеск осенних дней, был зренья моего добычей и пленником души моей. Недавно, добрый и почтенный, сосед мой умер, и вдова, для совершенья жизни бренной, уехала, а дом сдала. Так появились брат с сестрою. По вечерам в чужом окне сияла кроткою звездою их жизнь, неведомая мне. В благовоспитанном соседстве поврозь мы дождались зимы, но, с тайным любопытством в сердце, невольно сообщались мы. Когда вблизи моей тетради встречались солнце и сосна, тропинкой, скрытой в снегопаде, спешила к станции сестра. Я полюбила тратить зренье на этот мимолётный бег, и длилась целое мгновенье улыбка, свежая, как снег. Брат был свободней и не должен вставать, пока не встанет день. «Кто он? – я думала. – Художник?» А думать дальше было лень. Всю зиму я жила привычкой их лица видеть поутру и знать, с какою электричкой брат пустится встречать сестру. Я наблюдала их проказы, снежки, огни, когда темно, и знала, что они прекрасны, а кто они – не всё ль равно? Я вглядывалась в них так остро, как в глушь иноязычных книг, и слаще явного знакомства мне были вымыслы о них. Их дней цветущие картины растила я меж сонных век, сослав их образы в куртины, в заглохший сад, в старинный снег. Весной мы сблизились – не тесно, не участив случайность встреч. Их лица были так чудесно ясны, так благородна речь. Мы сиживали в час заката в саду, где липа и скамья. Брат без сестры, сестра без брата, как ими любовалась я! Я шла домой и до рассвета зрачок держала на луне. Когда бы не несчастье это, была б несчастна я вполне. Тёк август. Двум моим соседям прискучила его жара. Пришли, и молвил брат: – Мы едем. – Мы едем, – молвила сестра. Простились мы – скорей степенно, чем пылко. Выпили вина. Они уехали. Стемнело. Их ключ остался у меня. Затем пришло письмо от брата: «Коли прогневаетесь Вы, я не страшусь: мне нет возврата в соседство с Вами, в дом вдовы. Зачем, простак недальновидный, я тронул на снегу Ваш след? Как будто фосфор ядовитый в меня вселился – еле видный, доныне излучает свет ладонь…» – с печалью деловитой я поняла, что он – поэт, и заскучала… Тем не мене отвыкшие скрипеть ступени я поступью моей бужу, когда в соседний дом хожу, одна играю в свет и тени и для таинственной затеи часы зачем-то завожу и долго за полночь сижу. Ни брата, ни сестры. Лишь в скрипе зайдётся ставня. Видно мне, как ум забытой ими книги печально светится во тьме. Уж осень. Разве осень? Осень. Вот свет. Вот сумерки легли. – Но где ж роман? – читатель спросит. — Здесь нет героя, нет любви! Меж тем – всё есть! Окрест крепчает октябрь, и это означает, что Тот, столь счастливо любивший печаль и блеск осенних дней, идет дорогою обычной на жадный зов свечи моей. Сад облетает первобытный, и от любви кровопролитной немеет сердце, и в костры сгребают листья… Брат сестры, прощай навеки! Ночью лунной другой возлюбленный безумный, чья поступь молодому льду не тяжела, минует тьму и к моему подходит дому. Уж если говорить: люблю! — то, разумеется, ему, а не кому-нибудь другому. Очнись, читатель любопытный! Вскричи: – Как, намертво убитый и прочный, точно лунный свет, тебя он любит?! — Вовсе нет. Хочу соврать и не совру, как ни мучительна мне правда. Боюсь, что он влюблён в сестру стихи слагающего брата. Я влюблена, она любима, вот вам сюжета грозный крен. Ах, я не зря её ловила на робком сходстве с Анной Керн! В час грустных наших посиделок твержу ему: – Тебя злодей убил! Ты заново содеян из жизни, из любви моей! Коль Ты таков – во мглу веков назад сошлю! — Не отвечает и думает: «Она стихов не пишет часом?» – и скучает. Вот так, столетия подряд, все влюблены мы невпопад, и странствуют, не совпадая, два сердца, сирых две ладьи, ямб ненасытный услаждая великой горечью любви. 1973

«Вот не такой, как двадцать лет назад…»

Вот не такой, как двадцать лет назад, а тот же день. Он мною в половине покинут был, и сумерки на сад тогда не пали и падут лишь ныне. Барометр, своим умом дошед до истины, что жарко, тем же делом и мненьем занят. И оса – дюшес когтит и гложет ненасытным телом. Я узнаю пейзаж и натюрморт. И тот же некто около почтамта до сей поры конверт не надорвёт, страшась, что весть окажется печальна. Всё та же в море бледность пустоты. Купальщик, тем же опалённый светом, переступает моря и строфы туманный край, став мокрым и воспетым. Соединились море и пловец, кефаль и чайка, ржавый мёд и жало. И у меня своя здесь жертва есть: вот след в песке – здесь девочка бежала. Я помню – ту, имевшую в виду писать в тетрадь до сини предрассветной. Я медленно навстречу ей иду — на двадцать лет красивей и предсмертней. – Всё пишешь, – я с усмешкой говорю. — Брось, отступись от рокового дела. Как я жалею молодость твою. И как нелепо ты, дитя, одета. Как тщетно всё, чего ты ждешь теперь. Всё будет: книги, и любовь, и слава. Но страшен мне канун твоих потерь. Молчи. Я знаю. Я имею право. И ты надменна к прочим людям. Ты не можешь знать того, что знаю ныне: в чудовищных веригах немоты оплачешь ты свою вину пред ними. Беги не бед – сохранности от бед. Страшись тщеты смертельного излишка. Ты что-то важно говоришь в ответ, но мне – тебя, тебе – меня не слышно. 1977

Ленинград

Опять дана глазам награда Ленинграда… Когда сверкает шпиль, он причиняет боль. Вы неразлучны с ним, вы – остриё и рана, и здесь всегда твоя второстепенна роль. Зрачок пронзён насквозь, но зрение на убыль покуда не идет, и по причине той, что для него всегда целебен круглый купол, спасительно простой и скромно золотой. Невинный Летний сад обрёк себя на иней, но сей изыск списать не предстоит перу. Осталось, к небесам закинув лоб наивный, решать: зачем душа потворствует Петру? Не всадник и не конь, удержанный на месте всевластною рукой, не слава и не смерть — их общий стройный жест, изваянный из меди, влияет на тебя, плоть обращая в медь. Всяк царь мне дик и чужд. Знать не хочу! И всё же мне не подсудна власть – уставить в землю перст, и причинить земле колонн и шпилей всходы, и предрешить того, кто должен их воспеть. Из Африки изъять и приручить арапа, привить ожог чужбин Опочке и Твери — смысл до поры сокрыт, в уме – темно и рано, но зреет близкий ямб в неграмотной крови… Так некто размышлял… Однако в Ленинграде какой февраль стоит, как весело смотреть: всё правильно окрест, как в пушкинской тетради, раз навсегда впопад и только так, как есть! 1978
Поделиться с друзьями: