Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Не добела раскалена…»

Не добела раскалена, и всё-таки уже белеет ночь над Невою. Ум болеет тоской и негой молодой. Когда о купол золотой луч разобьётся предрассветный и лето входит в Летний сад, каких наград, каких услад иных просить у жизни этой? 1978

Возвращение из Ленинграда

Всё б глаз не отрывать от города Петрова, гармонию читать во всех его чертах и думать: вот гранит, а дышит, как природа… Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак. Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней. Как улица стара, где жили повара. Развязно юн пред ней пригожий дом столетний. Светает, а луна трудов не прервала. Как велика луна вблизи окна. Мы сами затеяли жильё вблизи небесных недр. Попробуем продлить привал судьбы в мансарде: ведь выше – только глушь, где нас с тобою нет. Плеск вечности в ночи подтачивает стены и зарится на миг, где рядом ты и я. Какая даль видна! И коль взглянуть острее, возможно различить границу бытия. Вселенная в окне – букварь для грамотея, читаю по складам и не хочу прочесть. Объятую зарёй, дымами и метелью, как я люблю Москву, покуда время есть. И давешняя мысль – не больше безрассудства. Светает на глазах, всё шире, всё быстрей. Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться, простёр Тверской бульвар цепочку фонарей. 1978

«Мы начали вместе: рабочие, я и зима…»

Мы начали вместе: рабочие, я и зима. Рабочих свезли, чтобы строить гараж с кабинетом соседу. Из них мне знакомы Матвей и Кузьма и Павел-меньшой, окруженные кордебалетом. Окно, под каким я сижу для затеи моей, выходит в их шум, порицающий силу раствора. Прошло без помех увядание рощ и полей, листва поредела, и стало светло и просторно. Зима поспешала. Холодный сентябрь иссякал. Затея томила и не давалась мне что-то. Коль кончилось курево или вдруг нужен стакан, ко мне отряжали за прибылью Павла-меныного. Спрошу: – Как дела? – Засмеётся: – Как сажа бела. То нет кирпича, то застряла машина с цементом. – Вот-вот, – говорю, – и мои таковы же дела. Утешимся, Павел, печальным напитком целебным. Октябрь наступил. Стало Пушкина больше вокруг, верней, только он и остался в уме и природе. Пока у зимы не валилась работа из рук, Матвей и Кузьма на моём появлялись пороге. – Ну что? – говорят. Говорю: – Для затеи пустой, наверно, живу. – Ничего, – говорят, – не печалься. Ты видишь в окно: и у нас то и дело простой. Тебе веселей: без зарплаты, а всё ж – без начальства… Нежданно-негаданно – невидаль: зной в октябре. Кирпич и цемент обрели наконец-то единство. Все травы и твари разнежились в чудном тепле, в саду толчея: кто расцвёл, кто воскрес, кто родился. У друга какого, у юга неужто взаймы наш север выпрашивал блики, и блески, и тени? Меня ободряла промашка неловкой зимы, не боле меня преуспевшей в заветной затее. Сияет и греет, но рано сгущается темь, и тотчас же стройка уходит, забыв о постройке. Как, Пушкин, мне быть в октября девятнадцатый день? Смеркается – к смерти. А где же друзья, где восторги? И век мой жесточе, и дар мой совсем никакой. Всё кофе варю и сижу, пригорюнясь, на кухне. Вдруг – что-то живое ползёт меж щекой и рукой. Слезу не узнала. Давай посвятим её Кюхле. Зима отслужила безумье каникул своих и за ночь такие хоромы воздвигла, что диво. Уж некуда выше, а снег всё валил и валил. Как строят – не видно, окно – непроглядная льдина. Мы начали вместе. Зима завершила труды. Стекло поскребла: ну и ну, с новосельем соседа! Прилажена крыша, и дым произрос из трубы. А я всё сижу, всё гляжу на падение снега. Вот Павел, Матвей и Кузьма попрощаться пришли. – Прощай, – говорят. – Мы-то знаем тебя не по книжкам. А всё же для смеха стишок и про нас напиши. Ты нам не чужая – такая простая, что слишком… Ну что же, спасибо, и я тебя крепко люблю, заснеженных этих равнин и дорог обитатель. За все рукоделья, за кроткий твой гнев во хмелю, ещё и за то, что не ты моих книжек читатель. Уходят. Сказали: – К Ноябрьским уж точно сдадим. Соседу втолкуй: всё же праздник, пусть будет попроще… — Ноябрь на дворе. И горит мой огонь-нелюдим. Без шума соседнего в комнате тихо, как в роще. А что же затея? И в чём её тайная связь с окном, возлюбившим строительства скромную новость? Не знаю. Как Пушкину нынче луна удалась! На славу мутна и огромна, к морозу, должно быть! 1979

Радость в Тарусе

Путник

Анели Судакевич

Прекрасной медленной дорогой иду в Алекино (оно зовет себя: Алекино), и дух мой, мерный и здоровый, мне внове, словно не знаком и, может быть, не современник мне тот, по склону, сквозь репейник, в Алекино за молоком бредущий путник. Да туда ли, затем ли, ныне ль он идет, врисован в луг и небосвод для чьей-то думы и печали? Я – лишь сейчас, в сей миг, а он — всегда: пространства завсегдатай, подошвами худых сандалий осуществляет ход времен вдоль вечности и косогора. Приняв на лоб припек огня небесного, он от меня все дальше и – исчезнет скоро. Смотрю вослед моей душе, как в сумерках на убыль света, отсутствую и брезжу где-то — то ли еще, то ли уже. И, выпроставшись из артерий, громоздких пульсов и костей, вишу, как стайка новостей, в ночи не принятых антенной. Моё сознанье растолкав и заново его туманя дремотной речью, тётя Маня протягивает мне стакан парной и первобытной влаги. Сижу. Смеркается. Дождит. Я вновь жива и вновь должник вдали белеющей бумаги. Старуха рада, что зятья убрали сено. Тишь. Беспечность. Течёт, впадая в бесконечность, журчание житья-бытья. И снова путник одержимый вступает в низкую зарю, и вчуже долго я смотрю на бег его непостижимый. Непоправимо сир и жив, он строго шествует куда-то, как будто за красу заката на нём ответственность лежит. 1976

Радость в Тарусе

Я позабыла, что всё это есть. Что с небосводом? Зачем он зарделся? Как я могла позабыть средь злодейств то, что ещё упаслось от злодейства? Но я не верила, что упаслось хоть что-нибудь. Всё, я думала, – втуне. Много ли всех проливателей слёз, всех, не повинных в корысти и в дури? Время смертей и смертельных разлук, хоть не прошло, а уму повредило. Я позабыла, что сосны растут. Вид позабыла всего, что родимо. Горестен вид этих маленьких сёл, рощ изведенных, церквей убиенных. И, для науки изъятых из школ, множества бродят подростков военных. Вспомнила: это восход, и встаю, алчно сочувствуя прибыли света. Первыми сосны воспримут зарю, далее всем нам обещано это. Трём обольщеньям за каждым окном радуюсь я, словно радостный кто-то. Только мгновенье меж мной и Окой, валенки и соучастье откоса. Маша приходит: «Как, андел, спалось?» Ангел мой Маша, так крепко, так сладко! «Кутайся, андел мой, нынче мороз». Ангел мой Маша, как славно, как ладно! «В Паршино, любушка, волк забегал, то-то корова стенала, томилась». Любушка Маша, зачем он пугал Паршина милого сирость и смирность? Вот выхожу, на конюшню бегу. Я ль незнакомец, что болен и мрачен? Конь, что белеет на белом снегу, добр и сластёна, зовут его: Мальчик. Мальчик, вот сахар, но как ты любим! Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный, я бы могла перепутать с моим, если б не глаз – знаменитый и чудный. В конюхах – тот, чьей безмолвной судьбой держится общий не выцветший гений. Как я, главенствуя в роли второй, главных забыла героев трагедий? То есть я помнила, помня: нас нет, если истока нам нет и прироста. Заново знаю: лицо – это свет, способ души изъявлять благородство. Семьдесят два ему года. Вестей добрых он мало услышал на свете. А поглядит на коня, на детей — я погляжу, словно кони и дети. Где мы берем добродетель и стать? Нам это – не по судьбе, не по чину. Если не сгинуть совсем, то – устать всё не сберемся, хоть имеем причину. Март между тем припекает мой лоб. В марте ли лбу предаваться заботе? «Что же, поедешь со мною, милок?» Я-то поеду! А вы-то возьмёте? Вот и поехали. Дня и коня, дня и души белизна и нарядность. Федор Данилович! Радость моя! Лишь засмеется: «Ну что, моя радость?» Слева и справа: краса и краса. Дым-сирота над деревнею вьётся. Склад неимущества – храм без креста. Знаю я, знаю, как это зовется. Ночью, при сильном стеченье светил, долго смотрю на леса, на равнину. Господи! Снова меня Ты простил. Стало быть – можно? Я – лампу придвину. 1–2 марта 1981 Таруса

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклонённость земли и к Тарусе томительный подступ. Медлил в этой глубокой пыли стольких странников горестный посох. Нынче май, и растет желтизна из открытой земли и расщелин. Грустным знаньем душа стеснена: этот миг бытия совершенен. К церкви Бёховской ластится глаз. Раз ещё оглянусь – и довольно. Я б сказала, что жизнь – удалась, всё сбылось, и нисколько не больно. Просьбы нету пресыщенных уст к благолепью цветущей равнины. О, как сир этот рай и как пуст, если правда, что нет в нем Марины. 16 (и 23) мая 1981 Таруса

Черёмуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован, сказала: досижу, чтоб ночи отслужить, до утренней зари, и дольше – до черёмух, подумав: досижу, коль Бог пошлет дожить. Сказала – от любви к немыслимости срока, нюх в имени цветка не узнавал цветка. При мартовской луне чернела одиноко — как вехи сквозь метель – простёртая строка. Стих обещал, а Бог позволил – до черёмух дожить и досидеть: перед лицом моим сияет бледный куст, так уязвим и робок, как будто не любим, а мучим и гоним. Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем. Он не повинен в том, что мной предрешено. Так бедное дитя отцовским обещаньем помолвлено уже, ещё не рождено. Покуда, тяжко пав на южные ограды, вакхически цвела и нежилась сирень, Арагву променять на мрачные овраги я в этот раз рвалась; о, только бы скорей! Избранница стиха, соперница Тифлиса, сейчас из лепестков, а некогда из букв! О, только бы застать в кулисах бенефиса пред выходом на свет ее младой испуг. Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут ветлы потупленных ветвей изъять из полых вод. Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли? Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот. Не упустить её пред-первое движенье — туда, где спуск к Оке становится полог. Она не расцвела! – ее предположенье наутро расцвести я забрала в полон. Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня. Слабеют узелки стеснённых лепестков — и маленького рта желает знать зевота: где свеже-влажный корм, который им иском. Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа. Ей стыдно расцветать во всю красу и стать. Цветок, как нагота разбуженного глаза, не может разглядеть: зачем не дали спать. Стих, мученик любви, прими её немилость! Что раболепство ей твоих-моих чернил! О, эта не из тех, чья верная взаимность объятья отворит и скуку причинит. Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею. Но в чём далекий смысл той мартовской строки? Что с бедной головой? Что с головой моею? В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки. Там, где рабочий пульс под выпуклое темя гнал надобную кровь и управлялся сам, там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья, беспамятный овраг и обморочный сад. До утренней зари… не помню… до чего-то, к чему не перенесть влеченья и тоски, чей паутинный клей… чья липкая дремота висит между висков, где вязнут мотыльки… Забытая строка во времени повисла. Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу. Всегда мне скушен был выискиватель смысла, и угодить ему я не могу: я сплю. 17 мая 1981 Таруса

«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»

Есть тайна у меня от чудного цветенья, здесь было б: чуднАГО – уместней написать. Не зная новостей, на старый лад желтея, цветок себе всегда выпрашивает «ять». Где для него возьму услад правописанья, хоть первороден он, как речи приворот? Что – речь, краса полей и ты, краса лесная, как не ответный труд вобравших вас аорт? Лишь грамота и вы – других не видно родин. Коль вытоптан язык – и вам не устоять. Светает, садовод! Светает, огородник! Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь. Я этою весной все встретила растенья. Из-под земли их ждал мой повивальный взор. Есть тайна у меня от чудного цветенья. И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор. Отраден первоцвет для зренья и для слуха. – Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут. Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха! А грамотеи – чтут и буквицей зовут. Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю. Как азбука проста, которой невдомёк, что даже от тебя я охраняю тайну, твой ключик золотой её не отомкнёт. Фиалки прожила, и проводила в старость уменье медуниц изображать закат. Черёмухе моей – и той не проболталась, под пыткой божества и под его диктант. Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра оставила расцвесть… и тут же, вопреки пустым словам, в окне, так близко и внезапно прозрел её цветок в конце моей строки. Стих падает пчелой на стебли и на ветви, чтобы цветочный мёд названий целовать. Уже не знаю я: где слово, где соцветье? Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь. В отместку мне – пчела в мою строку влетела. В чужую страсть впилась ошибка жадных уст. Есть тайна у меня от чудного цветенья. Но ландыш расцветёт – и я проговорюсь. 22 мая 1981 Таруса

Черёмуха предпоследняя

Пока черёмухи влиянье на ум – за ум я приняла, что сотворим – она ли, я ли — в сей месяц май, сего числа? Души просторную покорность я навязала ей взамен отчизн откосов и околиц, кладбищ и монастырских стен. Всё то, что целая окрестность вдыхает, – я берусь вдохнуть. Дай задохнуться, дай воскреснуть и умереть – дай что-нибудь. Владей – я не тесней округи, не бойся – я странней людей, возьми меня в рабы иль в други или в овраги – и владей. Какой мне вымысел надышишь? Свободная повелевать, что сочинишь и что напишешь моей рукой в мою тетрадь? К утру посмотрим – а покуда окуривай мои углы. В средине замкнутого круга — любовь или канун любви. Нет у тебя другого знанья: для вечных наущений двух, для упованья и терзанья цветёт твой болетворный дух. Уже ты насылаешь птицу, чьё имя в тайне сохраню, что не снисходит к очевидцу, чей голос не сплошной сравню с обрывом сердца, с ожиданьем соседней бездны на краю, для пробы, с любопытством дальним, на миг втянувшей жизнь мою и отпустившей, – ей не надо того, чему не вышел срок. Но вот её привет из сада донёсся, искусил и смолк. Во что, черёмуха, играем — я помню, знаю, что творим. Уж я томлюсь недомоганьем всемирно-сущим – как своим. Твой запах – вкрадчивая сводня, — луна и птицы ведовство твердят, что именно сегодня, немедленно… но что? Да всё! Вся жизнь, всё разрыванье сердца — сейчас, не припасая впрок. Двух зорь сплочённое соседство теснит мой заповедный срок. Но пагубою приворота уста я напитаю чьи? Нет гостя, кроме самолёта в необитаемой ночи. Продлится за моею шторой запинка быстрых двух огней, та доля вечности, которой довольно выдумке моей. Что Паршино ему, Пачёво, Ладыжино, Алекино? Но сердце лётчика ночного уже любить обречено свет неразборчивый. Отныне он станет волен, странен, дик. Его отринут все родные. Он углубится в чтенье книг. Помолвку разорвёт, в отставку подаст – нельзя! – тогда в Чечню, в конец недоуменья, в схватку, под пулю, неизвестно чью. Любым испытано, как властно влечёт нас островерхий снег. Но сумрачный прищур Кавказа мирволит нам в наш скушный век. Его пошлют, но в санаторий. Печаль, печаль. Наверняка от лютой мирности снотворной он станет пить. Тоска, тоска. Нет, жаль мне лётчика. Движеньем давай займём его другим. Спасём, повысим в чине, женим, но прежде – разминёмся с ним. Черёмуха, на эти шутки не жаль растраты бытия. Светает. Как за эти сутки осунулись и ты, и я. Слабеет дух твой чудотворный. Как трогательно лепестки в твой день предсмертный, в твой четвертый на эти падают стихи. Весной, в твоих оврагах отчих, не знаю: свидимся ль опять? Несётся невредимый лётчик ночного измышленья вспять. Пошли ему не ведать муи. А мне? Дыханья перебой привносит птица в грусть разлуки с тобой, и только ли с тобой? Дай что-нибудь! Дай обещанья! Дай не принять мой час ночной за репетицию прощанья со всем, что так любимо мной. 20-е дни мая 1981 Таруса

Гусиный Паркер

Когда, под бездной многостройной, вспять поля белого иду, восход моей звезды настольной люблю я возыметь в виду. И кажется: ночной равниной, чья даль темна и грозен верх, идёт, чужим окном хранимый, другой какой-то человек. Вблизи завидев бесконечность, не удержался б он в уме, когда б не чьей-то жизни встречность, одна в неисчислимой тьме. Кто тот, чьим горестным уделом терзаюсь? Вдруг не сыт ничем? Униженный, скитался где он? Озябший, сыщет ли ночлег? Пусть будет мной – и поскорее, вот здесь, в мой лучший час земной. В других местах, в другое время он прогадал бы, ставши мной. Оставив мне снегов раздолье, вот он свернул в моё тепло. Вот в руки взял моё родное злато-гусиное перо. Ему кофейник бодро служит. С пирушки шлют гонца к нему. Но глаз его раздумьем сужен и ум его брезглив к вину. А я? В ладыжинском овраге коли не сгину – огонёк увижу и вздохну: навряд ли дверь продавщица отомкнёт. Эх, тьма, куда не пишут письма! Что продавщица! – у ведра воды не выпросишь напиться: рука слаба, вода – тверда. До света нового, до жизни мне б на печи не дотянуть, но ненавистью к продавщице душа спасется как-нибудь. Зачем? В помине нет аванса. Где вы, моих рублей дружки? А продавщица – самовластна, как ни грози, как ни дрожи. Ну, ничего, я отскитаюсь. С получки я развею грусть: и с продавщицей расквитаюсь, и с тем солдатом разберусь. Ты спятил, Паркер, ты ошибся! Какой солдат? – Да тот, узбек. Волчицей стала продавщица в семь без пяти. А он – успел. Мой Паркер, что тебе в Ладыге? Очнись, ты родом не отсель. Зачем ты предпочел латыни докуку наших новостей? Светает во снегах отчизны. А расторопный мой герой ещё гостит у продавщицы: и смех, и грех, и пир горой. Там пересуды у колодца. Там масленицы чад и пыл. Мой Паркер сбивчиво клянётся, что он там был, мёд-пиво пил. Мой несравненный, мой гусиный, как я люблю, что ты смешлив, единственный и неусыпный сообщник тайных слёз моих. 23–25 февраля 1982 Таруса

Лебедин мой

Всё в лес хожу. Заел меня репей. Не разберусь с влюблённою колючкой: она ли мой, иль я её трофей? Так и живу в губернии Калужской. Рыбак и я вдвоём в ночи сидим. Меж нами – рощи соловьев всенощных. И где-то: Лебедин мой, Лебедин — заводит наш невидимый сообщник. Костёр внизу и свет в моем окне — в союзе тайном, в сговоре иль в споре. Что думает об этом вот огне тот простодушный, что погаснет вскоре? Живём себе, не ищем новостей. Но иногда и в нашем курослепе гостит язык пророчеств и страстей и льётся кровь, как в Датском королевстве. В ту пятницу, какого-то числа — ещё моя черемуха не смерклась — соотносили ласточек крыла глушь наших мест и странствий кругосветность. Но птичий вздор души не бередил мечтаньем о теплынях тридесятых. Возлюбим, Лебедин мой, Лебедин, прокорма убыль и снегов достаток. Да, в пятницу, чей приоткрытый вход в субботу – всё ж обидная препона перед субботой, весь честной народ с полдня искал веселья и приволья. Ладыжинский задиристый мужик, истопником служивший по соседству, еще не знал, как он непрочно жив вблизи субботы, подступившей к сердцу. Но как-то он скучал и тосковал. Ему не полегчало от аванса. Запасся камнем. Поманил: – Байкал! — Но не таков Байкал, чтоб отозваться. Уж он-то знает, как судьбы бежать. Всяк брат его – здесь мёртв или калека. И цел лишь тот, рождённый обожать, кто за версту обходит человека. Развитие событий торопя, во двор вошли знакомых два солдата, желая наточить два топора для плотницких намерений стройбата. К точильщику помчались. Мотоцикл — истопника, чей обречен затылок. Дождь моросил. А вот и магазин. Купили водки: дюжину бутылок. – Куда вам столько, черти? – говорю, — показывала утром продавщица. Ответили: – Чтоб матушку твою нам помянуть, а после похмелиться. Как воля весела и велика! Хоть и не всё меж ними ладно было. Истопнику любезная Ока для двух других – насильная чужбина. Он вдвое старше и умнее их — не потому, чтоб школа их учила по-разному, а просто истопник усмешливый и едкий был мужчина. Они – моложе вдвое и пьяней. Где видано, чтоб юность лебезила? Нелепое для пришлых их ушей, их раздражало имя Лебедина. В удушливом насупленном уме был заперт гнев и требовал исхода. О том, что оставалось на холме, два беглеца не думали нисколько. Как страшно им уберегать в лесах родимой жизни бедную непрочность. Что было в ней, чтоб так её спасать в березовых, опасно-светлых рощах? Когда субботу к нам послал восток, с того холма, словно дымок ленивый, восплыл души невзрачный завиток и повисел недолго над Ладыгой. За сорок вёрст сыскался мотоцикл. Бег загнанный будет изловлен в среду. Хоть был нетрезв, кто топоры точил, возмездие шло по прямому следу. Мой свет горит. Костер внизу погас. Пусть скрип чернил над непросохшим словом как хочет, так распутывает связь сюжета с непричастным рыболовом. Отпустим спать чужую жизнь. Один рассудок лампы бодрствует в тумане. Ответствуй, Лебедин мой, Лебедин, что нужно смерти в нашей глухомани? Печальный от любви и от вина, уж спрашивает кто-то у рассвета: – Где, Лебедин, лебёдушка твоя? Идут века. Даль за Окой светла. И никакого не слыхать ответа. Май 1981–6 марта 1982 Таруса
Поделиться с друзьями: