Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Был ли молод монах, чье деянье сохранно? Тосковал ли, когда насаждал-поливал очертания нерукотворного храма?

Палец на губах

По улице крадусь. Кто бедный был Алферов, чьим именем она наречена? Молчи! Он не чета другим, замешанным в аферах, к владениям чужим крадущимся в ночи. Весь этот косогор был некогда кладбищем. Здесь Та хотела спать… ненадобно! Не то — опять возьмутся мстить местам, её любившим. Тсс: палец на губах! – забылось, пронесло. Я летом здесь жила. К своей же тени в гости зачем мне не пойти? Колодец, здравствуй, брат. Алферов, будь он жив, не жил бы на погосте. Ах, не ему теперь гнушаться тем, что прах. А вот и дом чужой: дом-схимник, дом-изгнанник. Чердачный тусклый круг – его зрачок и взгляд. Дом заточён в себя, как выйти – он не знает. Но, как душа его, вокруг свободен сад. Сад падает в Оку обрывисто и узко. Но оглянулся сад и прянул вспять холма. Дом ринулся ко мне, из цепких стен рванулся — и мне к нему нельзя: забор, замок, зима. Дом, сад и я – втроём причастны тайне важной. Был тих и одинок наш общий летний труд. Я – в доме, дом – в саду, сад – в сырости овражной, вдыхала сырость я – и замыкался круг. Футляр, и медальон, и тайна в медальоне, и в тайне – тайна тайн, запретная для уст. Лишь смеркнется – всегда слетала к нам Тальони: то флоксов повисал прозрачно-пышный куст. Террасу на восход – оранжевым каким-то затмили полотном, усилившим зарю. У нас была игра: где потемней накидка? — смеялась я, – пойду калитку отворю. Пугались дом и сад. Я шла и отворяла калитку в нижний мир, где обитает тень, — чтоб видеть дом и сад из глубины оврага и больше ничего не видеть, не хотеть. Оранжевый, большой, по прозвищу: мещанский — волшебный абажур сиял что было сил. Чтобы террасы цвет был совершенно счастлив, оранжевый цветок ей сад преподносил. У нас – всегда игра, у яблони – работа. Знал беспризорный сад и знал бездомный дом, что дом – не для житья, что сад – не для оброка, что дом и сад – для слез, для праведных трудов. Не ждали мы гостей, а наезжали если — дом лгал, что он – простак, сад начинал грустить и делал вид, что он печется о семействе и надобно ему идти плодоносить. Съезжали! – и тогда, как принято: от печки — пускались в пляс все мы и тени на стене. И были в эту ночь прилежны и беспечны мой закадычный стол и лампа на столе. Ещё там был чердак. Пока не вовсе смерклось, дом, сад и я – на нём летали в даль, в поля. И белый парус плыл: то Бёховская церковь, чтоб нас перекрестить, через Оку плыла. Вот яблони труды завершены. Для зренья прелестны их плоды, но грустен тот язык, которым нам велят глухие ударенья с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг. Тальони, дождь идет, как вам снести понурость? Пока овраг погряз в заботах о грибах, я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась, чьи эти дом и сад… тсс: палец на губах. К делам других садов был сад не любопытен. Он в золото облёк тот дом внутри со мной так прочно, как в предмет вцепляется эпитет. (В саду расцвёл пример: вот шар, он – золотой.) К исходу сентября приехал наш хозяин, вернее, только их. Два ужаса дрожат, склоняясь перед тем, кто так и не узнает, какие дом и сад ему принадлежат. На дом и сад моя слеза не оглянулась. Давно пора домой. Но что это: домой? Вот почему средь всех на свете сущих улиц мне Ваша так мила, Алферов милый мой. Косится домосед: что здесь прохожим надо? Кто низко так глядит, как будто он горбат? То – я. Я ухожу от дома и от сада. Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах… Февраль март 1982 Таруса

Сиреневое блюдце

Мозг занемог: весна. О воду капли бьются. У слабоумья есть застенчивый секрет: оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца, в юродивый узор, в уродицу сирень. Куст-увалень, холма одышливый вельможа, какой тебя вписал невежа садовод в глухую ночь мою и в тот, из Велегожа идущий, грубый свет над льдами окских вод? Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени со мною говорит. Бесхитростный фарфор про детский цвет полей, про лакомство сурепки навязывает мне насильно-кроткий вздор. В закрытые глаза – уездного музея вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы, и бабушки моей клубится бумазея, иль как зовут крыла старинной нищеты? О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин сады, где посреди изгоев и кутил жил сбивчивый поэт, книгочий и архаик, себя нарекший в честь прославленных куртин. Где бедный мальчик спит над чудною могилой, не помня: навсегда или на миг уснул, — поэт Сиренев жил, цветущий и унылый, не принятый в журнал для письменных услуг. Он сразу мне сказал, что с этими и с теми людьми он крайне сух, что дни его придут: он станет знаменит, как крестное растенье. И улыбалась я: да будет так, мой друг. Он мне дарил сирень и множества сонетов, белели здесь и там их пышные венки. По вечерам – живей и проще жил Сиренев: красавицы садов его к Оке влекли. Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив. Без славы – не желал он продолженья дней. Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим являлось сходство в ней всё ярче и грустней. Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели. Где терпит мой поэт влияния весны? Фарфоровый портрет веснушчатой сирени хочу я откупить иль выкрасть у казны. В моём окне висит планет тройное пламя. На блюдце роковом усталый чай остыл. Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа. Но, может, чем умней, тем бесполезней стих. Февраль март 1982 Таруса

Звук указующий

Звук указующий, десятый день я жду тебя на паршинской дороге. И снова жду под полною луной. Звук указующий, ты где-то здесь. Пади в отверстой раны плодородье. Зачем таишься и следишь за мной? Звук указующий, пусть велика моя вина, но велика и мука. И чей, как мой, тобою слух любим? Меня прощает полная луна. Но нет мне указующего звука. Нет звука мне. Зачем он прежде был? Ни с кем моей луной не поделюсь, да и она другого не полюбит. Жизнь замечает вдруг, что – пред-мертва. Звук указующий, я предаюсь игре с твоим отсутствием подлунным. Звук указующий, прости меня. 29–30 марта 1983 Таруса

Пашка

Пять лет. Изнежен. Столько же запуган. Конфетами отравлен. Одинок. То зацелуют, то задвинут в угол. Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок. Учён вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя и бабкин Дядя – Жоржик-истопник. – А это что? – спросил, на книгу глядя. Был очарован: он не видел книг. Впадает бабка то в болезнь, то в лихость. Она, пожалуй, крепче прочих пьет. В Калуге мы, но вскрикивает Липецк из недр ее, коль песню запоёт. Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною. Кромешность пряток. Лампа ждёт меня. Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…» Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А. Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль? И так над Пашкой – небо, буря, мгла. Но как доверчив Пашка, как понятлив. Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А. Так мы сидим вдвоём на белом свете. Я – с черной тайной сердца и ума. О, для стихов покинутые дети! Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А. Так утекают дни, с небес роняя разнообразье еженощных лун. Диковинная речь, ему родная, пленяет и меняет Пашкин ум. Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет. И кличет Белкой, хоть ни разу он не виделся с моею тёзкой рыжей: здесь род её прилежно истреблён. Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка не раз оплакал лютую их смерть. Вообще, наш люд настроен рукопашно, хоть и живет смиренных далей средь. Вчера: писала. Лишь заслышав: Белка! — я резво, как одноимённый зверь, своей проворной подлости робея, со стула – прыг и спряталась за дверь. Значенье пряток сразу же постигший, я этот взгляд воспомню в крайний час. В щель поместился старший и простивший, скорбь всех детей вобравший, Пашкин глаз. Пустился Пашка в горький путь обратный. Вослед ему всё воинство ушло. Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий и с ними дактиль. Что там есть ещё? 23 апреля (и ночью) 1983 Таруса

Суббота в Тарусе

Так дружно весна начиналась: все други дружины вступили в сады-огороды. Но, им для острастки и нам для науки, сдружились суровые силы природы. Апрель, благодетельный к сирым и нищим, явился южанином и инородцем. Но мы попривыкли к зиме и не ищем потачки его. Обойдёмся норд-остом. Снега, отступив, нам прибавили славы. Вот – землечерпалка со дна половодья взошла, чтоб возглавить величие свалки, насущной, поскольку субботник сегодня. Но сколько же ярко цветущих коррозий, диковинной, миром не знаемой, гнили смогли мы содеять за век наш короткий, чтоб наши наследники нас не забыли. Субботник шатается, песню поющий. Приёмник нас хвалит за наши свершенья. При лютой погоде нам будет сподручней приветить друг в друге черты вырожденья. А вдруг нам откликнутся силы взаимны пространства, что смотрит на нас обреченно? Субботник окончен. Суббота – в зените. В Тарусу я следую через Пачёво. Но всё же какие-то русские печи радеют о пище, исходят дымами. Ещё из юдоли не выпрягли плечи пачёвские бабки: две Нюры, две Мани. За бабок пачёвских, за эти избушки, за кладни, за жёлто-прозрачную иву кто просит невидимый: о, не забудь же! — неужто отымут и это, что иму? Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью захватчиков неприкасаемой выси. Что им-то неймётся? В субботу худую напрасно они из укрытия вышли. Буксуют в грязи попиратели неба. Мои сапоги достигают Тарусы. С Оки задувает угрозою снега. Грозу предрекают пивной златоусты. Сбывается та и другая растрата небесного гнева. Знать, так нам и надо. При снеге, под блеск грозового разряда, в «Оке», в заведенье второго разряда, гуляет электрик шестого разряда. И нет меж событьями сими разлада. Всем путникам плохо, и плохо рессорам. А нам – хорошо перекинуться словом в «Оке», где камин на стене нарисован, в камин же – огонь возожжённый врисован. В огне дожигает последок зарплаты Василий, шестого разряда электрик. Сокроюсь, коллеги и лауреаты, в содружество с ним, в просторечье элегий. Подале от вас! Но становится гулок субботы разгул. Поищу-ка спасенья. Вот этот овраг назывался: Игумнов. Руины над ним – это храм Воскресенья. Где мальчик заснул знаменитый и бедный нежнее, чем камни, и крепче, чем дети, пошли мне, о Ты, на кресте убиенный, надежду на близость Пасхальной недели. В Алексин иль в Серпухов двинется если какой-нибудь странник и после вернётся, к нам тайная весть донесётся: Воскресе! – Воистину! – скажем. Так всё обойдётся. Апрель 1983 Таруса

Цветений очерёдность

Я помню, как с небес день тридцать первый марта, весь розовый, сошёл. Но, чтобы не соврать, добавлю: в нём была глубокая помарка — то мраком исходил Ладыжинский овраг. Вдруг синий-синий цвет, как если бы поэта счастливые слова оврагу удались, явился и сказал, что медуница эта пришла в обгон не столь проворных медуниц. Я долго на неё смотрела с обожаньем. Кто милому цветку хвалы не воздавал за то, что синий цвет им трижды обнажаем: он совершенно синь, но он лилов и ал. Что медунице люб соблазн зари ненастной над Паршином, когда в нём завтра ждут дождя, заметил и словарь, назвав ее «неясной»: окрест, а не на нас глядит её душа. Конечно, прежде всех мать-мачеха явилась. И вот уже прострел, забрав себе права глагола своего, не промахнулся – вырос для цели забытья, ведь это – сон-трава. А далее пошло: пролесники, пролески, и ветреницы хлад и поцелуйный яд — всех ветрениц земных за то, что так прелестны, отравленные ей, уста благословят. Так провожала я цветений очерёдность, но знала: главный хмель покуда не почат. Два года я ждала ладыжинских черёмух. Ужель опять вдохну их сумасходный чад? На этот раз весна испытывать терпенья не стала – все долги с разбегу раздала, и раньше, чем всегда: тридцатого апреля — черёмуха по всей округе расцвела. То с нею в дом бегу, то к ней бегу из дома — и разум повреждён движеньем круговым. Уже неделя ей. Но – дрёма, но – истома, и я не объяснюсь с растеньем роковым. Зачем мне так грустны черёмухи наитья? Дыхание её под утро я приму за вкрадчивый привет от важного событья, с чьим именем играть возбранено перу. 5–8 мая 1983 Таруса

«Быть по сему: оставьте мне…»

Быть по сему: оставьте мне закат вот этот за-калужский, и этот лютик золотушный, и этот город захолустный пучины схлынувшей на дне. Нам преподносит известняк, придавший местности осанки, стихии внятные останки, и как бы у ее изнанки мы все нечаянно в гостях. В блеск перламутровых корост тысячелетия рядились, и жабры жадные трудились, и обитала нелюдимость вот здесь, где площадь и киоск. Не потому ли на Оке иные бытия расценки, что все мы сведущи в рецепте: как, коротая век в райцентре, быть с вечностью накоротке. Мы одиноки меж людьми. Надменно наше захуданье. Вы – в этом времени, мы – дале. Мы утонули в мирозданье давно, до Ноевой ладьи. 14 мая 1983 Таруса

29-й день февраля

Тот лишний день, который нам даётся, как полагают люди, не к добру, — но люди спят, – ещё до дня, до солнца, к добру иль нет, я этот день – беру. Не сообщает сведений надземность, но день – уж дан, и шесть часов ему. Расклада високосного чрезмерность я за продленье бытия приму. Иду в тайник и средоточье мрака, где в крайний час, когда рассвет незрим, я дале всех от завтрашнего марта и от всего, что следует за ним. Я мешкаю в Ладыжинском овраге и в домысле: расход моих чернил, к нему пристрастных, не строку бумаге, а вклад в рельеф округе причинил. К метафорам усмешлив мой избранник. Играть со мною недосуг ему. Округлый склон оврагом – рвано ранен. Он придан месту, словно мысль уму. Замечу: не из-за моих писаний он знаменит. Всеопытный народ насквозь торил путь простодушный самый отсель в Ладыгу и наоборот. Сердешный мой, неутолимый гений! В своей тоске, но по твоим следам, влекусь тропою вековых хождений, и нет другой, чтоб разминуться нам. От вас, овраг осиливших с котомкой, услышала, при быстрой влаге глаз: – Мы все читали твой стишок. – Который? — – Да твой стишок, там про овраг, про нас. Чем и горжусь. Но не в самом овраге. Паденья миг меня доставит вниз. Эй, эй! Помене гордости и влаги. Посуше будь все то, что меж ресниц. Люблю оврага образ и устройство. Сорвёмся с кручи, вольная строка! Внизу – помедлим. Восходить – не просто. Подумаем на тёмном дне стиха. Нам повезло, что не был лоб расшиблен о дерево. Он пригодится нам. Зрачок – приметлив, хладен, не расширен. Вверху – светает. Точка – тоже там. Я шла в овраг. Давно ли это было? До этих слов, до солнца и до дня. Я выбираюсь. На краю обрыва готовый день стоит и ждет меня. Успею ль до полуночного часа узнать: чем заплачу календарю за лишний день? за непомерность счастья? Я всё это беру? иль отдаю? 29 февраля 4 марта 1984 Таруса

«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе…»

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе, но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд. Движенье моё прижилось в этом русле длиною – туда и обратно – в шесть вёрст. Шесть множим на столько, что ровно несметность получим. И этот туманный итог вернём очертаньям, составившим местность в канун её паводков и поволок. Мой ход непрерывен, я – словно теченье, чей долг – подневольно влачиться вперёд. Небес близлежащих ночное значенье мою протяженность питает и пьёт. Я – свойство дороги, черта и подробность. Зачем сочинитель её жития всё гонит и гонит мой робкий прообраз в сюжет, что прочней и пространней, чем я? Близ Паршина и поворота к Тарусе откуда мне знать, сколько минуло лет? Текущее вверх, в изначальное устье, всё странствие длится, а странника – нет. 4–5 марта 1984 Таруса

Шум тишины

Преодолима с Паршином разлука мечтой ума и соучастьем ног. Для ловли необщительного звука искомого – я там держу силок. Мне следовало в комнате остаться — и в ней есть для добычи западня. Но рознь была занятием пространства, и мысль об этом увлекла меня. Я шла туда, где разворот простора наивелик. И вот он был каков: замкнув меня, как сжатие острога, сцепились интересы сквозняков. Заокский воин поднял меч весенний. Ответный норд призвал на помощь ост. Вдобавок задувало из вселенной. (Ужасней прочих этот ветер звёзд.) Не пропадать же в схватке исполинов! Я – из людей, и отпустите прочь. Но мелкий сброд незримых, неповинных в делах её – не занимает ночь. С избытком мне хватало недознанья. Я просто шла, чтобы услышать звук, я не бросалась в прорубь мирозданья, да зданье ли – весь этот бред вокруг? Ни шевельнуться, ни дохнуть – нет мочи. Кто рядом был? Чьи мне слова слышны? – Шум тишины – вот содержанье ночи… Шум тишины… – и вновь: шум тишины… И только-то? За этим ли трофеем я шла в разлад и разнобой весны, в разъятый ад, проведанный Орфеем? Как нежно он сказал: шум тишины… Шум тишины стоял в открытом поле. На воздух – воздух шёл, и тьма на тьму. Четыре сильных кругосветных воли делили ночь по праву своему. Я в дом вернулась. Ахнули соседи: – Где были вы? Что там, где были вы? – Шум тишины главенствует на свете. Близ Паршина была. Там спать легли. Бессмыслица, нескладица, мне – долго любить тебя. Но веки тяжелы. Шум тишины… сон подступает… только шум тишины… шум только тишины… 6–7 марта 1984 Таруса

Гряда камней

Постой

Не полюбить бы этот дом чужой, где звук чужой пеняет без утайки пришельцу, что ещё он не ушёл: де, странник должен странствовать, не так ли? Иль полюбить чужие дом и звук: уменьшиться, привадиться, втесаться, стать приживалой сущего вокруг, своё – прогнать и при чужом остаться? Вокруг – весны разор и красота, сырой песок, ведущий в Териоки. Жилец корпит и пишет: та-та-та, — диктант насильный заточая в строки. Всю ночь он слышит сильный звук чужой: то измышленья прежних постояльцев, пока в окне неистощим ожог, снуют, отбившись от умов и пальцев. Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив забыт иль за ненадобностью брошен? Непосвящённый слушатель молчит. Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен. Длиннее звук, чем маленькая тьма. Затворник болен, но ему не внове входить в чужие звуки и дома для исполненья их капризной воли. Он раболепен и душой кривит. Составленный вчерне из многоточья, к утру готов бесформенный клавир и в стройные преобразован клочья. Покинет гость чужие дом и звук, чтоб никогда сюда не возвращаться и тосковать о распре музык двух. Где – он не скажет. Где-то возле счастья. 11–12 мая 1985 Репино
Поделиться с друзьями: