Белокурый. Король холмов
Шрифт:
— Продолжайте, граф, — подбодрила его монна Фриули, поблескивая внимательными темными глазами, которым огоньки свечей, отражаясь, сообщали пугающую бездонность. — Сделайте милость… вероятней всего, я никогда не окажусь в вашей стране, но вы только что ощутимо дали мне к ней прикоснуться.
Едва ли хоть одна из трех близких ему женщин сказала бы что-то подобное.
И в ту минуту он понял, почему рыжая чертовка не взяла с него денег за разговор, ибо ее умение слушать стоило куда больше — изрядной части необратимо уловленной Адамовой души.
Из-за Фаустины его трижды пытались прикончить наемные убийцы — равно как из-за слухов, что куртизанка предпочла шотландца всем остальным, так и из-за сплетен, что он оскорбил высокочтимую. В Венеции ведь бывают и очень долгие, и очень узкие улицы — войдя в такую и оказавшись между двумя наемными bravi, живым уже не выберешься. Но выучка приграничного рейдерства спасла и здесь, а здравый смысл не допускал Белокурого прохаживаться в переулках, ширина которых была менее разведенных в стороны рук, чтобы обеспечить хоть какую свободу боя… С Фаустиной он проводил время, у нее коротал вечера, знал по именам ее подруг, которых она порой пыталась пристроить ему в постель, катал ее в гондоле по каналам, когда ей вздумалось полюбоваться на рассвет над лагуной — причем, она всегда платила гондольерам сама, насмехаясь над его нищетой… несмотря на ее иронию, лодочники неоднократно пытались его ограбить и дважды сбросить в канал, в обоих случаях это окончилось плачевно для гондольеров, хотя и Патрик тоже несколько вымок. Фаустина показывалась ему любой — порой и в одной сорочке, в часы утреннего туалета, что неизменно удивляло шотландца, привыкшего, что такая степень близости бывает позволена только признанному любовнику. Она дразнила, она позволяла рассматривать на себе чуть ли не все предметы белья, но не подпускала к телу. И с ней не проходили грубоватые приемы, позволявшие одолеть притворную стыдливость француженок. Эта, останавливая руку мужчины на подвязке, давала оплеуху, от которой и у самых крепких звенело в ушах, а после долго, безжалостно вышучивала… он не рискнул в этом контексте попасться к ней на зубок, он не мог позволить себе, став нищим, стать еще и смешным. Фаустина ценила свое тело дороже золота, но вовсе не принимала всерьез того, что происходило между мужчиной и женщиной на простынях — и потому невозможно было уловить ее на ошибке в кокетстве. Взамен они с монной Фриули обрели видимость товарищества, соучастия, едва окрашенного флиртом, но в столь пристойной мере, что порой венецианка чувствовала себя едва ли не оскорбленной — до странности равнодушно северянин, по которому вздыхала не одна посетительница ее салона, включая сестру Кьяру, занял при ней место доверенного друга, с интимностью более в чувствах, нежели в проявлениях телесных. А, между тем, телесность они порой обсуждали столь прямо, что это не оставляло места интимности. И в этом тоже было отдельное, изысканное упоение — обсуждать постель с женщиной, с которой не спишь. Конечно, глупо было бы отрекаться — он хотел ее, и тем более сильно, что женщина эта была прекрасна не только телом, теперь-то уже Босуэлл не считал ее просто хорошенькой… Но и монна Фриули научилась ловить в мельчайшем движении этого совершенного, спокойного лица, в потемневшем взгляде, признаки желания, алчного, тем более жаркого, чем холодней держал себя ее собеседник. И сердце Фаустины, которое многие считали давно умершим, также согревалось, и она становилась живей, прекрасней, теплей, притягательней в разговоре — вплоть до наваждения.
Это была не любовь, но как бы это была любовь. Это был расчетливый флирт, но оба знали, куда он ведет, женщина — по своему искусству, мужчина — по своей непреклонной воле. Это было объятие друзей, противоборство умелых противников. Никто не желал сдаться первым, хотя каждый все-таки желал сдаться, но так, чтобы сохранить лицо. Если Аретино решил разнообразить досуг своего шотландского приятеля, то ему это удалось вполне, но писатель и лишился его общества тоже, потому что чаще, чем у рыжей куртизанки, Босуэлла не видали нигде. Он даже стал пропускать еженедельные попойки у Харвела, и только скъявоне маэстро Бартоломео оставался по-прежнему верен. Фаустина, со свойственными ей любопытством и эксцентричностью, как-то посетила школу ломбардца и, когда МакГиллан вытирал влажный от пота торс графа, закончившего бой, темные глаза ее задержались на шрамах Босуэлла, на скульптурной чистоте его тела, с тем нечитаемым выражением, что у любой другой женщины означало бы острое влечение… но у нее не превратилось и в легкую поблажку к поклоннику. Когда Патрика первый раз попытались подстеречь в узком переулке вблизи ее дома, она только рассмеялась его залитому чужой кровью плащу и порекомендовала удачней выбирать места для прогулок. О втором и третьем случае он умолчал. Аннунциате в те ночи приходилось так жарко, что однажды она, вопреки всем своим правилам, устроила скандал и раскричалась, требуя от графа взять себе еще одну женщину или уж мальчика на крайний случай, потому что не желает лишаться под ним жизни, сколь бы ни был синьор красив и одарен в любви.
105
Однажды она почти далась в руки, но все-таки соскользнула с крючка.
Синие глаза, сощуренные на море, слепило адское солнце юга, делало их еще невозможнее, острей, лазурней обыкновенного. Кудри, выбившиеся из-под боннета, выгорели до светлого, почти до платины. Поблекший тартан «гордон-хантли» был между ними и предательским песком лагуны, и песок струился меж пальцев, твердя о вечности, о бренности, о времени, когда Хепберн лениво выпускал его из горсти, любуясь на строгий полет песчинок к земле — мгновенья в твоей руке.
— Любовь, Фаустина — вот для чего Бог создал женщину. И мужчину также. И это я умею.
Мужчина и женщина лежали в объятиях друг друга на старом клетчатом сукне и были, тем не менее, весьма далеки друг от друга. Она только улыбнулась в ответ, рыжая кошка, притулившаяся к его теплому боку, как тот белый песок, постоянно утекающая из рук:
— Все это умеют, граф, и вы, и последний козопас. Вы говорите ведь со мною не о любви.
Над гребнем насыпи, по верху песчаной отмели в отдалении выстроились слуги — носильщики портшеза, арапы с опахалами, конная охрана монны Фриули. Кобылка графа уныло нюхала соленый воздух — поживиться тут было нечем. Свита в полсотни человек наблюдала за расположившейся на берегу лагуны и беседующей парой, своим отдалением в триста шагов обеспечивающая и публику, и уединение одновременно.
— Об обладании, верно, душа моя, — Босуэлл не глядел на Фаустину, он, щурясь, смотрел в набегающие на песок волны, не обратив на «козопаса» внимания. — О чем же еще говорить мне с вами? Я говорю о том, что умею и чего желаю. И из чего вы, моя дорогая, сделали ремесло. Впрочем, вы правы. По моему мнению, все, на что годится женщина — это раздвигать ноги. Это лучшее, что умеет каждая из вас, и за этим вас создал Бог.
— Вот как? — с иронией спросила куртизанка. — Обсудите это, граф, с фра Бартоломео, он будет у меня сегодня. А мне-то всегда рассказывали, что Господь создал Еву для целомудренного житья в раю.
— Ну, так вам врали, — с усмешкой отвечал Белокурый. — Зачем тогда Он, по-вашему, сотворил их нагими, ее и Адама? Жажда плоти начертана в каждом из нас, как знак Божьей воли, Божьего промысла. Вы спорите ведь со мной из чистого противоречия…
— Я спорю с вами оттого, что вы мало цените женщин.
— То есть, не хочу платить вам? Я утешу вас, дорогая. Лучшее, на что вы годны — это лежать снизу, верно. Но и лучшее, на что годен я — находиться сверху.
— Какое однообразие поз…
— Позу выберете сами. Ну, разве что, убивая, я столь же угоден Богу, наверное. Вы знаете, что значит отдаваться, Фаустина, но вам неведомо, что значит брать. Когда под вторжением размыкаются нежные лепестки, когда брызжет сок из плода, когда женщина обвивает тебя ногами, не в силах противостоять похоти, которую зажигаешь в ней каждым ударом — вот оно, то бессмертие, в котором я хочу оказаться, когда Господь призовет мою душу. Это ли не лучшее, когда попадаешь в цель, когда изливаешься на ждущее тебя поле? Это ли не жизнь сама, когда утоляешь порожденную тобой жажду? Лучший голос женщины, что я слышал — когда она стонет подо мной, умоляя не останавливаться…
— Красноречиво. Если предположить, что я поверю вам на слово.
— Вот уж в вашей вере я точно не нуждаюсь, друг мой.
— А в чем вы нуждаетесь, господин граф?
— Сейчас? В средствах, в первую очередь. Будут деньги — куплю остальное. Что не куплю — возьму силой. Это только вопрос времени, душа моя.
— Итого — у вас нет ни средств, ни силы, и только времени сейчас предостаточно. Зачем вы завлекли меня сюда, граф? Всюду песок, я ощущаю себя рыбацкой девкой.
— Я люблю смотреть на море, но мне выдается для этого мало случаев. Разве что в детстве оно всегда было к моим услугам. И то — наше, северное, днем и ночью полное ледяного ужаса, одиночества, мертвых тюленьих тел… А разве вы не рыбацкая девка, дорогая? — спросил он, забавляясь.
— О нет, — коротко отвечала она, помолчав, — я выросла в Венеции.
Хепберн принял ее молчание, но завершил про себя недоговоренное куртизанкой — в борделе.
— Всюду песок… В туфлях, в чулках, и даже, кажется, там, куда вы стремились бесплатно.
— Покажите, — предложил граф небрежно.
Потянулась всем телом, ножку в изящной туфельке, подарке Перуцци, возложив на сапог Босуэлла:
— Извольте.
— Не вижу.
— Да вот же, вот и вот!
Покачал головой:
— Не вижу. Вы преувеличиваете размеры бедствия… разве что на ощупь?
Пальцы мужчины легко пробежались по щиколотке Фаустины, обтянутой шелковым чулком, и вдруг охватили ее плотно, словно кандальное железо. Первый раз ощутила себя монна Фриули неуверенно, почти неприятно, со своим милым другом, беззаботным приятелем, с этой его скрытой силой. Если он станет назойлив или опасен, она закричит, конечно же, позовет слуг, но… но ведь отсюда, издалека, если не услышат голоса за шумом прибоя — и не разобрать им будет, в беде она или просто в любовной игре. Хепберн тем временем, удерживая одной рукой ее ножку, другой медленно, небрежно снял кожаный башмачок и скользил ладонью по маленькой стопе, по крутому своду ее, выше, по лодыжке, по поверхности чулка, стряхивая невидимые глазу песчинки: