ЖАНРЫ

Безумное искусство. Страх, скандал, безумие
Шрифт:

1. Бахтин М. М. Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках: Опыт философского анализа // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 281–307.

2. Выготский Л. С. Педология подростка // Выготский Л. С. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1984. Т. 4. С. 5–242.

3. Долинин А. А. «Бедная “Лолита”» // Набоков В. В. Лолита. М., 1991.

4. Дюпи Ф. У. «Лолита» в Америке: Письмо из Нью-Йорка // Классик без ретуши: Литературный мир о творчестве Владимира Набокова. М.: НЛО, 2000. С. 271–280.

5. Набоков В. Собрание сочинений американского периода: В 5 т. СПб, 1997. Т. 2.

6. Шестов Л. И. Киргегард и экзистенциальная философия: Глас вопиющего в пустыне. М., 1992.

7. Шестов Л. И. Афины и Иерусалим // Шестов Л. И. Сочинения: В 2 т. М., 1993. Т. 1. С. 313–664.

8. Шестов Л. И. Potestas clavium (Власть ключей) // Шестов Л. И. Сочинения: В 2 т. М., 1993. Т. 1. С. 15–312.

9. Шестов Л. И. На весах Иова // Шестов Л. И. Сочинения: В 2 т. М., 1993. Т. 2.

Борис Аверин

Массы и страх в лагерной литературе

К началу третьего тысячелетия основные сведения о сущности и размахе советских концлагерей настолько хорошо известны, что общедоступность этого материала позволяет и требует его переосмысления в теоретическом плане: позволяет потому, что естественная первичная реакция уже пережита и зафиксирована, а требует, среди прочего, потому, что нужны новые стимулы для обсуждения столь недавнего лагерного прошлого России. Как известно, после бурного прорыва лагерной литературы в конце восьмидесятых годов в начале девяностых наступило частичное пресыщение, и тема лагерей вновь отступила весьма далеко на задний план.

Советские лагеря – предмет эмпирически неистощимый, и разговор о них обязан продолжаться, хотя бы ввиду рецидивности исторического развития. Однако, во избежание эффекта избитости, необходимы поиски новых путей для трактовки лагерной литературы. Здесь я попытаюсь пересмотреть некоторые мотивы «Архипелага ГУЛАГа» Александра Солженицына и рассказов Варлама Шаламова в свете теории поведения толпы, разработанной в книге Элиаса Канетти «Массы и власть».

Основное наблюдение, на котором зиждется сложная теоретическая постройка этой книги, заключается в том, что лишь в толпе, являясь ее частью, человек освобождается от страха чужого прикосновения [1, с. 15]. Боязнь нежелательного, навязчивого, назойливого, насильственного телесного контакта – одна из наиболее мучительных форм страха. В первой главе «Архипелага» Солженицын передает ужас ареста именно с помощью образов цепкой многорукой хватки:

Четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо – вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. [2, с. 18]

Белые, нерабочие но «схватчивые» руки чекистов предвосхищают и назойливые руки блатных, нагло «курочащих» зеков в вагонах, бараках и пересылках. Арест же представляется не как остановка, не как «being arrested» [3, с. 253], не как застывание на месте, а как внезапная потеря физической неприкосновенности.

Не зря разговорным русским оборотам, относящимся к насилию властей над личностью, присущи соматические коннотации: вместо «его арестовали» говорят «его взяли», вместо «его вызывали на допросы» (в основном до ареста) – «его таскали». В разговорном стиле о происходящем на допросах зачастую говорилось не высокопарно – «пытают», а запросто – «бьют». Следует заметить, что это все еще речевые обороты общекультурного порядка, не претендующие на брутальную образность специфически лагерной речи. (Соматическая семантика гораздо менее явственна в речевых оборотах шестидесятых и семидесятых годов, систематически разобранных в «лингвистических мемуарах» Ларисы Найдич [4]).

Толпа, даже толпа бегущих от общей опасности, представляет собой прибежище против страха щупальцев: в толпе царит равенство, и телесный контакт не кажется враждебным. Габариты собственного тела как бы вырастают до размера толпы; границы личности расплавляются в тесной, временно родственной органической среде. Канетти именует это явление моментом «разгрузки» [1, с. 17–18]. По интенсивности – обычно счастливой интенсивности – этот момент сравним с мистическим чувством преодоления телесности, но он, пожалуй, более сродни ощущению себя как капли в море (Фрейд, с легкой руки Ромена Роллана, назвал это «the oceanic feeling» [5, с. 8]). Переживание такого рода зачастую порождает самопожертвование и героизм – примером может послужить автобиографический эпизод из «Архипелага», эпизод восстания в Экибастузе, когда автоматчики стали стрелять в мятежных зеков:

У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а – внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню своё состояние: тошнотное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению – не спасению. Будьте вы прокляты, что вы к нам привязались? Почему мы до смерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде ещё не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было – главное каторжное настроение, до которого нас довели.

Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы [6, с. 257–258].

Отрывок этот контрастно перекликается с рассказом Солженицына о том, как после ареста, зная Москву лучше своих конвоиров, доставивших его в столицу с линии фронта, он сам безропотно привел их на Лубянку. Раздел «Архипелага», в котором приводится это мучительное для автора воспоминание, в целом посвящен настойчивому утверждению Солженицына, что при аресте жертвам надо было бы сопротивляться, кричать, вопить, чтобы служба знкаведистов и смершевцев не оставалась пристойно-легкой. Перечисляя оправдания своей чинной покорности в пути (поляки не поймут по-русски, станция малолюдна, вокзал еще разорен), а также причины молчания других арестантов (надежда на благополучный исход, растерянность, нехватка или избыток мыслей и чувств), Солженицын подходит к вопросу, почему же он не возопил в московском метро, где

…снизу вверх навстречу нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо уставленные москвичи. Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания – тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины – так что же я молчу??! [2, с. 30]

В ответе на этот вопрос Солженицын избегает слова «страх» и подменяет его отсылкой к надежде на роль, которую, сохранив жизнь, ему действительно довелось сыграть:

…я молчу по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне все равно мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек – а как же с двумястами миллионами? Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам…

А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю [2, с. 31].

Иными словами, в 1945 году Солженицын-арестант боялся за еще не написанные поэму и пьесу и за саму книгу, в которой описан этот страх. Можно сказать, что, как многие одаренные люди, он ощущал в себе заряд, который нежелательно было растратить с малой пользой. Но то, что такие соображения не играли роли в момент непосредственной угрозы смерти во время восстания в Экибастузе, когда поэма и пьеса уже были сочинены, позволяет предполагать, что его смирность по пути на Лубянку была связана и с физическим страхом хватки конвоиров, страхом телесной беззащитности, легко теряемым в толпе себе подобных.

Поделиться с друзьями: