Блаженной памяти
Шрифт:
Вторая сестра, Жоржина, предстает на фотографии величественной молодой женщиной в тугом корсаже с глубоким вырезом; короткие локоны плотно облегают голову — эта прическа придавала современницам королевы Александры ложное сходство с античными статуями. Черты правильного лица ничего не выражают. Фотография была сделана в Вене эпохи вальсов, где Жоржина находилась вместе с мужем, сыном намюрского банкира, происходившего, говорят, из семьи потомственных нидерландских коммерсантов. Муж был вольнодумцем и каждое воскресенье, проводив жену до порога церкви, заезжал за ней лишь по окончании службы. Особенно возмущало тех, кто об этом рассказывал, что в промежутке он иногда проводил время в кафе.
Красивая женщина, Жоржина, к сорока восьми годам превратилась в настоящую развалину. Горничная подводила эту сутуловатую, подслеповатую, снедаемую диабетом гостью к одному из плетеных кресел маленького зимнего сада, где принимала Жанна. Расшатанные зубы Жоржины с трудом разжевывали даже самое рассыпчатое печенье; жидкие, хотя все еще черные волосы обрамляли пожелтевшее лицо. Я видела в ней не столько больную, сколько жуткий символ самой Болезни. Только карие глаза, безжизненные на венской фотографии, блестели ласково и в то же время оживленно, поглядывая на людей и на окружающие предметы с каким-то ищущим кокетством. Я не помню ни единого слова из тех, какими обменивались сестры, и поскольку мне ничего неизвестно ни о характере Жоржины, ни о ее интимной жизни, у меня остался в памяти только вот этот еще горячий взгляд на опустошенном лице.
Ее сын Жан поселился с матерью в окрестностях Брюгге, чтобы дать больной возможность подышать воздухом, более полезным, чем намюрский. Он женился на женщине из местного хорошего общества, у которой сегодня столько же крестов и лент, сколько их было у тети Луизы после 1914 года, но полученных за участие уже в другой войне. Жан прожил в Брюгге спокойную жизнь богатого буржуа, если не считать двух вражеских оккупаций, первая из которых бросила его, одетого в форму цвета хаки, на дороги Франции. Вторую он наблюдал уже на одре болезни и умер в 1950 году, не оставив потомства.
Чаще встречалась я с его сестрой Сюзанной, молодой, тяжеловатой Кибелой, унаследовавшей карие глаза матери, — как сейчас вижу ее в гостях у нас на фоне пихт Мон-Нуара; запомнилось мне это во многом потому, что ее сопровождал красавец-сеттер. Лет двадцать спустя я увиделась с Сюзанной, которая поздно вышла замуж, но уже была матерью маленькой дочери, в ее поместье в Арденнах. Она приезжала туда только летом, а все остальное время жила с мужем в Северной Африке, где у г-на де С. была плантация. Мне показалась, что Сюзанна стала жестче; в арденнском доме чувствовалось какая-то смесь алчности и колониальной неряшливости. Привезенная из Африки гиена расхаживала по огромной клетке, подозрительно следя за поведением двуногих, и свирепо хохотала по ночам.
Портреты Зоэ, любимой сестры Фернанды, меня особенно интересовали, потому что я никогда не видела самой модели. На первом из них изображена молодая женщина в платье из шотландки, что-то крепко сжимающая в руках, вероятно, книгу. Пышные развевающиеся волосы создают впечатление, быть может, ложное, что Зоэ коротко острижена. Взгляд ее устремлен за рамки кадра, словно Зоэ кого-то ждет, без сомнения, некого г-на Д., за которого она вышла в 1833 году и который, судя по всему, был из числа тех, кого ждать не стоит. В резко очерченных плоскостях и выпуклостях этого лица есть что-то от той странности пропорций, которую Леонардо определял как красоту. На более поздней фотографии это сорокалетняя женщина с нервным и принужденным выражением, а в глазах у нее тот стеклянный блеск, который иногда появлялся у Жанны и Теобальда. Дальше мы увидим, как с ней обошлась жизнь.
Не сохранилось ни одной фотографии, которая могла бы мне помочь описать трех мальчиков в их юные годы. Поэтому я не стану пытаться очертить по воображению портрет старшего из моих дядей, умершего за шестнадцать лет до моего рождения. Гастон — загадка, какие довольно часто встречаются в семейных тайниках. Родившийся в Сюарле в 1858 году и в Сюарле же умерший в 1887 в возрасте двадцати девяти лет, он как бы и вовсе не существовал. Между тем этот Гастон, который все же не был призраком, после кончины брата, родившегося лишь немногим раньше его, стал почти еще в колыбели старшим сыном в семье, приверженной традициям; в качестве старшего он должен был быть окружен особыми попечениями, на него должны были возлагать надежды, связывать с ним планы будущего. Однако ничего подобного не найти в нескольких письмах и в устных свидетельствах, которые дошли до меня от этих лет. Никаких детских или школьных воспоминаний, никаких упоминаний о какой-нибудь любовной интрижке, невесте или о несостоявшихся матримониальных планах, ни малейших указаний на карьеру, к которой он себя готовил, или на то, чем занимался этот человек, умерший, как мы видели, почти тридцатилетним. Его братья и сестры, которые, собравшись вместе хоть на один час, сразу начинали вспоминать молодость, Фрейлейн, невыносимо болтливая, когда говорила о тех годах, которые по прошествии времени казались ей счастливыми, никогда ни единым словом не упоминали о Гастоне; только одну довольно мрачную подробность касательно его смерти, уж не знаю правдивую или нет, Фернанда поведала моему отцу. Это молчание кажется тем более странным, что Жанне и Фернанде в ту пору, когда Гастона постиг, судя по всему, довольно жалкий конец, было соответственно девятнадцать и пятнадцать лет, а старший брат, неважно, ненавидимый или любимый, обычно играет большую роль в жизни младших сестер. Если бы Гастон был калекой, как Жанна, этого наверняка не скрывали бы. Но о нем молчали, потому что (мою гипотезу впоследствии подтвердил надежный источник) Гастон был дурачком.
Теобальда и Октава я помню отчетливо. Первый довольно часто приходил в гости к своей сестре Жанне; я видела его у нее раз двенадцать, но этот дородный ворчун был не из тех мужчин, что нравятся шестилетним девочкам. Я уже говорила выше о том сибаритском существовании, какое он обеспечил себе в Брюсселе. В последние годы жизни он поселился у метрдотеля своего клуба; этот безупречный слуга вместе с женой ублажал своего жильца. Именно в эту пору Теобальд, который безусловно не любил ни в чем себе отказывать, решил, что недурное наследство, оставленное отцом, все же не обеспечивает ему необходимого достатка, и будет удобнее ежегодно отхватывать от основного капитала по куску, с каждым годом все большему, чтобы восполнять соответственно уменьшающиеся проценты. Теобальд погрузился в сложные расчеты, какими наверняка не занимался с тех самых пор, как готовился к экзаменам на инженера, и пришел к выводу, что, соблюдая некоторую осторожность, он может одновременно прийти к концу жизни и к цифре ноль в колонке «состояние».
Он так и сделал. Подтолкнул Теобальда к этому несомненно его диагноз, прогрессивный паралич, скрытое развитие которого он с некоторого времени замечал. Когда мне шел двадцатый год и я уже более десяти лет жила в полном отрыве от родственников с материнской стороны, в один прекрасный вечер между Рождеством и Новым годом мне вдруг пришло в голову поздравить дядю, адрес которого я незадолго перед тем нашла. Он ответил мне поздравлениями на своей визитной карточке, и эта лаконичная, но церемонная переписка продолжалась несколько лет. В верхней части карточки слева стояли всегда почти одни и те же выписанные тонким почерком слова: «Ответные поздравления. Параплегическое состояние без изменений». Однажды в надписи, сделанной почти уже неудобочитаемым почерком, сообщалось о происшедшей перемене: «Паралич достиг последней стадии». Больше я никаких известий, даже сообщения о смерти, не получила.
Но несколько месяцев спустя из письма метрдотеля и его жены я узнала, что верная чета посетила могилу г-на Теобальда на кладбище в Сюарле. Дело было летом, на его могиле они заметили белую, с трепещущими крыльями бабочку. Меня восхитило это невольное возрождение мифа о Психее в применении к старому холостяку из Брюсселя.
Октав произвел такой же подсчет, как и его брат, но с меньшим успехом. В промежутке между двумя путешествиями он часто приходил пить слабый чай к своей сестре Жанне. Этот среднего роста человек с тонкими чертами лица в брюках с безупречной складкой и в перчатках цвета свежего масла, которые он клал на подлокотник кресла, нравился мне больше, чем его старший брат, но в ту пору я была маленькой дикаркой, которая не доверяла до конца никому из взрослых. Тетка с братом обсуждали семейные новости, говорили о погоде, но чаще всего предавались общим воспоминаниям. Если не ошибаюсь, в моем присутствии никогда не говорилось о путешествиях Октава, которые он так бесцветно изложил в маленьком томике, посвященном некоторым из них. Никто уже не ждал ничего особенного от этого человека, без всякого плана колесившего по свету, бледной копии своего дяди и тезки Октава Пирме — тот в отличие от племянника составил себе имя, опубликовав дневники своих путешествий по Италии и Германии и свои размышления о жизни. Но для Жанны и для Фрейлейн этот безобидный посетитель был членом семьи; ему придавали величайшее значение и выказывали безоговорочную любовь, как всему, что было связано с Сюарле; к тому же отсутствие литературного дара этих двух женщин смутить не могло.
Что таилось за белым с черными усиками лицом, напоминавшем мне маски Музея Гревен? Страсть к перемене мест, которую на семейном языке дружески именовали непоседливостью, не лишенная сумасбродства фантазия, забавное словцо, подслушанное в лондонском баре и немного слишком рискованное, чтобы повторить его при Жанне, девицы, подцепленные в зале парижского кафешантана, случайные любовные свидания в меблирашках или в стоге сена, наверняка долги, о которых не могла не знать Жанна, глухая тревога из-за чего-то, чего он сам не мог бы назвать, но что однажды его поглотило, а может, вообще ничего? Меня всегда приводил в изумление огромный зазор между тем, о чем говорят между собой за чайным столом два воспитанных человека, и подспудной жизнью органов чувств, желез, внутренностей, всей массой утаенных забот, мыслей, накопленного опыта. Но я еще не задумывалась над этим, когда сидя на положенной на пол подушке созерцала узкие, начищенные ботинки дяди Октава. Однако слух ребенка необычайно чуток: я то и дело улавливала возникавшую вдруг паузу или, наоборот, обрывок разговора, который чересчур старательно поддерживали. Впрочем, очень скоро, сказав на прощание каждому какую-то любезность, чудаковатый дядя удалялся.
Поскольку путешествия обходились дорого, Октав, чтобы выпутаться из затруднений, именно в эту пору решил использовать метод Теобальда, но он ошибся, не рассчитав, когда отправится в свой последний путь. В 1920 году в два часа ночи его обнаружили на одной из улочек, прилегающих к Большой площади Брюсселя, в плачевном виде, не сознающего, что он делает и кто он такой. Его отвели в полицейский участок, где он назвал себя, но не мог вспомнить свой адрес — а жил он в средней руки гостинице. Его спросили, есть ли него семья — он ответил, что нет, все его родные умерли. Они и в самом деле умерли для него. Но через два дня какой-то полицейский чиновник, держа в руках заключение врача, освидетельствовавшего господина, у которого обнаружили расстройство психики, явился к Жанне, чье имя и адрес нашли в адресной книге; она оповестила Теобальда и всех оставшихся в живых племянников и племянниц, они решили сложиться, чтобы поместить злополучного Октава в лечебницу для душевнобольных в Геле, старинное заведение, освященное благочестивыми и поэтичными легендами, на краю того, что было когда-то живописной равниной Кампин. Неагрессивные помешанные по традиции живут в Геле у местных жителей, деля с ними жизнь и работу. Не знаю, сколько времени прожил там безобидный Октав, заготавливая траву для коров и пропалывая картошку; быть может, ему понравилась такая жизнь, быть может, он почувствовал здесь уверенность в завтрашнем дне, которой ему, без сомнения, так отчаянно не хватало. Я дала себе слово, что если когда-нибудь снова попаду в Бельгию, непременно навещу Октава в его убежище в Геле. Я однако не сделала этого в 1929 году, когда стала собирать сведения о моих бельгийских родственниках. Это упущение не могло быть вызвано тем, что я совсем забыла об Октаве, и по-видимому означает, что в ту пору я побаивалась вступать в общение с сумасшедшим. Впоследствии я часто об этом жалела.