Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Блаженной памяти

Юрсенар Маргерит

Шрифт:

Не отнимает ли Октав у этой пламенной, уходящей во тьму траектории всю ее красоту, когда лишает Ремо последнего волеизъявления, подменяя его неловкостью, концом, достойным хроники происшествий? Не предает ли он таким образом брата окончательно и жестоко? И не портит ли тем самым собственное произведение, утрачивающее смысл, который автор хотел в него вложить? Октав так тщательно отбирал цитаты, события, формулировки, способные показать этот путь к миру сумерек: «Ремо недооценивал жизнь, предъявляя к ней слишком большие требования»; «Его душа утратила вкус к бытию»; «Лучше смерть, чем крах предпринятых усилий»... Вот именно: Октав сказал все, имеющий уши да слышит. «Самоубийство» — слово в его кругу непристойное. Издавна привыкший прибегать к литотам, к ораторским оговоркам, писатель в душе Октава успокаивается, полагая, что два-три исправления, к которым его обязывают соображения приличия, ничто в сравнении с этой долгой элегией во славу героической души... Да и по какому праву станет он противоречить носящей траур матери, которая не вынесет мысли, что ее сын, предмет стольких тревог, умер в смертном грехе? Октав думает о том, как много значило для него бдение над засыпанным цветами и окруженным свечами телом усопшего в часовне Акоза среди молящихся доминиканок, в то время как «деревня, погруженная в полнившееся слухами молчание, обсуждала трагическое событие, которое каждый толковал на свой лад». Это горестное счастье, эта своего рода прилюдная реабилитация блудного в духовном смысле сына была бы невозможна, если бы семья не отвергла предположения о его добровольном уходе из жизни. Не в характере Октава противоречить общественному мнению и уж тем более стараться поколебать благочестивые и трогательные иллюзии родных. Впрочем, куда бы ты ни шел, что бы ты ни делал, разве ты не наталкиваешься повсюду на истины, которые приходится замалчивать или хотя бы высказывать осторожно и шепотом и которые было бы преступно не уметь хранить про себя? Октав успокаивается. Такой справедливый человек, как дядя Луи Труа, поступил бы точно так же.

Настала ночь, навалилась усталость, но одно то, что он оказался теперь на своей земле, в своих лесах, успокаивает этого человека-дриаду, которому милее всего на свете густая бархатистость мха и ползучая красота корней. Замок Акоз, вклиненный в семейные владения, был куплен матерью Октава, которая сделала его пригодным для жилья всего лет двадцать назад, но в этих высоких лесах, пересеченных болотистыми равнинами, Октав всегда играл в детстве и мечтал в пору своей меланхолической юности. Потом настало время прекрасных грез — путешествий по Италии, но все равно здешние места — самые любимые. «Какой жалкой кажется мне земля юга!.. Я люблю гущину, сырость, полумрак могучего леса; бронзовеющие скользкие тропинки, причудливые формы груздей и сморчков, ручеек, вьющийся вокруг какого-нибудь корня, ворон, дерущихся между собой на вершинах дубов, нетерпеливость зеленого дятла, вопрошающего трухлявую кору, и все невнятные крики, оглашающие безлюдье...» Именно здесь подростком, одержимым страстью, предмета которой Октав не описал и не назвал, вырезал он на древесных стволах инициалы любимого имени; именно здесь уединялся со своими книгами, самостоятельно продолжая учение, когда ему стало невмоготу в многолюдном городе, куда его послали завершать образование. Здесь он видел, как подрастает Ремо; на этих тропинках объяснял брату, как называются те или иные деревья и растения. Мальчику было одиннадцать, а ему самому двадцать два, когда умер отец, о котором у него сохранились не одни только добрые воспоминания. Для Бенжамена Пирме «охота заполняла пустоту праздного существования. Он держал свору и, бывало, приходилось уничтожать новорожденных щенят. Бедняжку Ремо охватывало тогда страшное волнение: ему хотелось вырвать у смерти приговоренных малышей. Взяв их потихоньку от взрослых, он давал им клички и убегал с ними в лесные заросли, где прятал щенят в заранее выкопанные норки. Как он горевал, когда его хитрость обнаруживалась! Тут были вопли отчаяния, неутешные слезы... А потом он тайком составлял отчет о злосчастной судьбе своих маленьких питомцев, описывал их масть и свойства, которыми их наделяло его юное воображение. Эти трогательные в своей наивности рукописи, которые Ремо озаглавил «О горькой доле моих любимых собак», я обнаружил под каким-то шкафом».

Октав слишком начитан в классике, чтобы не представлять себя — а он был в ту пору красавцем, — в образе Гермеса, несущего на руках младенца Диониса. Когда же время и ранняя зрелость Ремо почти стерли разницу в возрасте между братьями, именно здесь, в этих лесах, они самозабвенно читали вдвоем своих любимых поэтов и философов; в их книгах выискали они имена, которыми стали называть друг друга, — юношам казалось, что эти прозвища лучше выражают их подлинное «я», чем имена, данные им при крещении. Таким образом Фернан навсегда превратился в Ремо; он назывался также Аргирос, Славой. Октав именовал себя Козимо, Забой, а чаще всего Эрибер. Выкопав из земли на одной из опушек бронзовые мечи, шлемы и заржавленные фрамы, смешанные с безымянными костями, они вновь благоговейно перезахоронили мертвецов этого варварского кладбища, где, может быть, покоились и их предки. Иногда у холма, где в Средние века была сожжена ведьма, Ремо произносил пылкие речи против фанатизма, не соглашаясь с тем, что невежество, в котором прозябали минувшие века, может служить извинением такого рода преступлениям, ведь во все времена находились здравые, сострадательные люди, которых эти преступления возмущали; Ремо сравнивал жестокость ханжей с жестокостью фанатиков-якобинцев в 1793 году. Октав старался прервать эти речи: г-жа Ирене усмотрела бы в них одно только бесстыдство разнузданной мысли.

Позднее, всего три года и один месяц тому назад, ветреным днем, когда вокруг Октава на землю струились «блеклые потоки листвы», именно сюда принес ему деревенский мальчонка ужасную телеграмму: «Приезжайте немедленно. Страшное несчастье». Октав бросился к конюшне седлать лошадь, потом во весь опор поскакал к ближайшей станции Шателино, где в продолжение трех мучительных часов ожидал поезда, уже все угадав, боясь, что Ремо не убил, а покалечил себя... Несколько дней спустя при зыбком свете смоляных факелов именно по этим аллеям проехал траурный кортеж... Но хотя Октав уверен, что эти воспоминания будут сопровождать его до самой могилы, их уже стирают наслоившиеся на них впечатления от постоянных утренних прогулок с собаками, от ночных хождений по тропинкам, которые он знает так хорошо, что не боится бродить по ним даже безлунными ночами. А в солнечные или подернутые легким туманом дни судьба еще радует его возможностью именно здесь блуждать вместе с юным Жозе, сыном богатого соседа-помещика, по отношению к которому он любит разыгрывать роль старшего брата. Но главное, именно здесь он может быть один.

Ветер, который нахлестывал путешественника, пока он ехал по дороге, стих под деревьями, почти давящими своей неподвижностью. Но наверху трещат и, как железные, скрежещут ветки; верхушки гнутся под ветром, который прилетел сюда с востока через весь континент и в нескольких лье, на самом краю Европы ерошит песчаные дюны и вспенивает волны. В подобные ночи тот самый Бенжамен Пирме, чьи отвратительные черты только что вспоминал Октав, говорил с какой-то даже боязливой набожностью: «Сейчас на море тонут корабли». И надолго замолкал. Но умирают не только на море. Октав, вероятно, от отца унаследовавший способность сострадать на расстоянии, думает о том, что Луи Труа весь в поту провел на своей кровати еще несколько часов агонии; а где-то в хижинах Шатолино или Жерпина под дешевыми ветхими одеялами маются другие, не такие состоятельные умирающие. Сквозь прогалину в лесной чаще пробивается красноватый отблеск — это доменные печи, которые, быть может, однажды пожрут весь здешний лес. Когда здесь уже не будет, чтобы их защитить, бедного бессильного прохожего, каким чувствует себя Октав, эта почва, устланная миллиардами живых существ, которые мы называем травой и мхом, будет разъедена, покроется фабричными отходами. Зеленые божества, мощно вросшие в перегной, из которого они черпают свою силу, не могут, подобно животным или людям, бороться или бежать; они беззащитны против топора или пилы. Октаву кажется, что в тени вокруг него теснится толпа осужденных.

Этот человек, не обольщающийся блеском и роскошеством времен года, помнит, что осень, когда обнажившиеся деревья больше не дают приюта животным, это сезон гибели, а зима — сезон голода. Октав думает о пушных зверях, на которых налетает ястреб, о мышах, вгрызающихся в жесткие корни. Как знать, не побывали ли уже здесь мародеры, воспользовавшиеся его однодневной отлучкой? Под кучами этой палой, хрусткой от первых заморозков листвы, быть может, в зубцах капкана агонизирует какой-нибудь зверь, а к этому пню привязан силок... Лесник, конечно, ушел в деревню играть в шары. В это время года отдаленный выстрел не насторожит никого... Как поступит Октав, если встретит бродягу, осторожно волокущего под покровом темноты лань с окровавленными губами? Октав вспоминает вдруг, что, вопреки обыкновению, не вооружен. Гложущая тревога, которая им овладела, вызвана не столько физическим страхом, сколько своего рода мистическим ужасом перед насилием — этот голос говорит в нем так громко, что подавляет наследственный инстинкт охотника, которому он теперь редко поддается; в нем ненависть не столько собственника к браконьерству, сколько служителя храма к осквернителю святыни. Октав опускает поводья, предоставляя лошади, которая сама знает дорогу, свободно трусить к теплой конюшне.

На повороте аллеи черный на черном фоне выступает замок, погруженный в темноту, словно обитатели внезапно его покинули. Только желтоватый отблеск огонька из подсобного помещения возле кухни подрагивает на воде, которой наполнены рвы. Слышится лай — в нем звучит радостная нота, как всегда при возвращении хозяина. На грудь спешившемуся Октаву волной накатывает белоснежный сенбернар; вокруг толкутся, подавая голос, и другие собаки. Октав успокаивает их одним словом, опасаясь, как бы их шумливый восторг не обеспокоил мать. Да, госпожа отдыхает; она весь день не выходила из комнаты и просит, чтобы мсье подождал до утра с рассказом о своей поездке в Ла Пастюр; г-н Эмиль пожелал откушать наверху со своей супругой, которая, впрочем, чувствует себя лучше. Октав ужинает в одиночестве на краю большого стола, у его ног лежат собаки.

Октав вовсе не прочь на несколько часов сохранить про себя многообразные впечатления дня — он знает, что когда он поделится ими с матерью и братом, они сведутся к отчету о том, что он нанес положенный визит больному родственнику и тетя Зоэ рассказала ему, как тот исполнил последний долг христианина. Почему все, что занимает и волнует нашу душу, питает ее порывы и пламень, почти неизбежно исчезает в беседах с близкими? По мнению семьи и духовного наставника, г-жа Ирене всегда была прекрасной матерью. В своей среде она считается блестяще образованной женщиной. Разве ей не принадлежат несколько сочинений, в том числе замечательный очерк о мадемуазель де Монпансье12, в духе произведений современниц той эпохи (упоминая эти произведения, Сент-Бёв13 неизменно отмечает, что они написаны изящным пером)? Разве она не составляет в назидательных целях сборник, в котором будут описаны прекрасные последние минуты добродетельных знаменитостей и для контраста агонии некоторых нечестивцев, от которых пробирает дрожь? Разве не ведет она дневник собственной духовной жизни, который дает просмотреть своему Октаву, чтобы он выправил небольшие стилистические погрешности? На стороне г-жи Ирене Бог, традиция, принципы, изысканная наука о том, как следует и как не следует поступать; это она в значительной мере начертала образ Октава, которому он старается соответствовать. Мать с сыном уважают друг друга. Она гордится писателем, всегда как бы прячущимся в меланхолическую тень, писателем, чьи книги выражают одни только добрые чувства. Ремо, рано вырвавшийся из семейного круга, ускользнул от ее влияния; без сомнения, младший брат плохо кончил именно потому, что не получал постоянно материнских советов, Октав это признает. Путешествия самого Октава были менее дерзкими, и если ему еще и теперь случается куда-нибудь уехать, он старается поскорее вернуться домой, чтобы надолго не оставлять в одиночестве мать, которая всегда недомогает и переживет его на одиннадцать лет. Что до Эмиля, второго по старшинству из трех братьев, светского «толстяка-колибри», он почти постоянно живет или в Брюсселе, или в своем собственном замке Анзинель, и Октав его очень любит.

Октав поднимается к себе. Лампа в его руке еще не успела осветить комнату, но ее стены уже розовеют от огня, разгоняющего промозглость октябрьского вечернего воздуха. Октав садится у камина, бросает в него одну за другой сосновые шишки, которые сам набрал в большую корзину на одной из аллей во время очередной одинокой прогулки, и смотрит, как плещется и пляшет пламя. Этот прямоугольник, обрамленный кирпичом и мрамором, принадлежит стихии огня, и Октав, большой почитатель «Зеркала совершенства», думает о Святом Франциске14, который из нежного почтения к огню не позволял разбрасывать еще горящие поленья. От высоких окон, хотя они заперты и задернуты красными занавесями, тянет сквозняком. Еще одно окно, внутреннее, выходит в часовню; Октав не раз говорил себе, что со смертного одра сможет слушать божественную литургию. Но часовни открывают путь не только на небеса. В противовес ангелам здесь присутствуют духи беспокойства: на какое-то время Сведенборг берет верх над Франциском Ассизским. Октав заглядывает в колодец, освещенный снизу одной лампадой, потом почти суеверно задергивает занавеску, возвращая комнате ее человеческий уют. Как когда-то в Льеже Ремо, он на мгновение опирается о каминную полку и, приблизив лицо к зеркалу, рассматривает свое отражение — красивое, пожалуй, даже слишком, лицо молодого, разве чуть-чуть постаревшего человека.

Ему сорок три года и, в отличие от Луи Труа, он не из породы тех, кто доживает до семидесяти. При мысли о краткости времени, которое ему осталось, Октав особенно остро осознает тщету своего существования, не стоящего затрачиваемых усилий. Но не надо падать духом! Его книга, посвященная Ремо, станет лишь преамбулой — он издаст рукописи покойного, и это будет единственным долгом, исполненным им в жизни, которую в остальном он сам считает эгоистичной. Брат в могиле ждет от него этой услуги. Надо приступить к делу нынче же вечером. Но спор, происходивший в душе Октава по пути к дому, возобновляется с новой силой. «Нет! Как поверенный мыслей Ремо, я не стану предавать огласке все его скорбные думы: они могли бы быть обнародованы только в том случае, если бы усилия Ремо увенчались успехом»... Довольно будет нескольких отрывков, что Октав приводит в своей книге... А впрочем, хорошо ли он знает того Ремо, которого не перестает оплакивать? Октав добросовестно подсчитывает дни, недели, месяцы, которые они провели бок о бок. Из двадцати восьми лет, прожитых братом, совместная жизнь в долине Акоз вобрала всего два года, а путешествовали вдвоем они самое большее шесть месяцев... Но что из того? Воспоминания измеряются их интенсивностью. Как хороши были дневные часы, когда Аргирос и Козимо, Славой и Забой, Ремо и Эрибер сидели под переплетенными ветками двух столетних лип, а вокруг на низкой траве их зеленой классной комнаты были разбросаны тетради и книги... «Труды и дни» Гесиода с их священной простонародностью; озаренные солнцем пейзажи и тела Феокрита; Тибулл, Лукреций, чьего мистического материализма не приемлет Октав, но которому пылко отдается Ремо; Бюффон; «Созерцания» Гюго... Реминисценции жужжат, как когда-то в цветущих ветвях истомленные рои пчел... А тот вечер, когда они случайно встретились на почтовой станции на горной дороге из Генуи... Хотя Ремо нездоровилось, он настоял на том, чтобы брат занял единственное свободное место внутри дилижанса, а сам взобрался на империал, подставив себя секущему ночному дождю... «Не забуду впечатлений этого ночного путешествия. Нам удавалось переброситься несколькими словами только через дверцу по прибытии на очередную почтовую станцию. Новая упряжка тотчас пускалась галопом, и нас снова обступал сумрачный пейзаж. Нас разделяла перегородка, но нам все равно казалось, что мы рядом, настолько мы были уверены, что наши сердца бьются в унисон».

И, однако, Октав вынужден признаться — приходит забвение. Дорогие воспоминания блекнут, всплески жалости и горя начинают походить на перемежающуюся невралгию. Октав уже больше не слышит по ночам, как в первые месяцы после гибели брата, «чистый и жалобный голос» в соседней комнате. Более того: если говорить правду, разве в молодом бородаче-революционере с высоким, уже лысеющим лбом оставалось что-то от былого нежного Ремо? Прежним был только ласковый взгляд... «Теперь, бывает, много дней подряд любящая тень ушедшего не появляется перед моими глазами. Я редко смотрю на портреты, висящие в его комнате, редко перечитываю его письма, и, оставшись в одиночестве, больше этому не удивляюсь. Когда я пишу, я уже не думаю, одобрит ли он меня, если мне плохо, уже не вспоминаю о том, кто всегда спешил меня утешить; одиноко влекусь я навстречу своей судьбе... Должно ли мне бить себя в грудь? Разве я не мог бы посвятить себя брату, павшему раньше меня и как бы оставшемуся без погребения, поскольку он окружен общественным равнодушием? Мог бы! Но мертвые лишены наших слабостей и не стремятся стать помехой на пути тех, кто их пережил... Да, я люблю моего несчастного брата во всех дорогих мне живых существах, я люблю его и в вас, о мои мимолетные друзья!». Так захлопывается, по крайней мере на этот вечер, гробовая доска над умершим героем.

Поделиться с друзьями: